БЕРТЕНСОН В. Б.
ЗА ТРИДЦАТЬ ЛЕТ
(Листки из воспоминаний).
I
1875-76 годы в России. — Приготовление к поездке в Сербию. — Князь А. Г. Вачнадзе. — Генерал М. Г. Черняев. — Д. А. Гольдштейн. — Приезд в Белград. — Врачи Зибольд и Святловская. — Отношение к нам сербов. — Белград в 1876 и 1913 годах. — Добровольцы. — Один из типов добровольцев.
Часть лета 1876 года я двадцатилетним студентом 2-го курса медико-хирургической академии провел в имении дяди моего д-ра И. В. Бертенсона в Витебской губернии.
Кто не знает, что в 1875 и 1876 годы Россия переживала одну из своих славных годин. Восстание герцеговинцев в 1875 г. впервые пробудило нас и, как известно, подняло у нас дух самосознания. Да и могло ли это быть иначе? Ведь взоры всех порабощенных балканских народностей издавна обращались к одной России. Россия была тем центром, откуда все эти народности могли ожидать помощи, уверенные, что единственная в то время самостоятельная православная держава, давшая жизнь и возвеличившая славянскую идею, не оставит своих братьев изнемогать в непосильной борьбе, что было бы равносильно отказу от своих вековых идеалов, национальной физиономии, исторической задачи.
И если в 1875 году, а в особенности в 1876, правительство, находившееся в выжидательном положении, еще не высказалось, зато передовая часть общества на все совершающиеся на ее глазах события уже откликнулась, била в набат. Всюду шли [54] усиленные сборы на поддержку бойцов за свободу славян, на нужды раненых.
Блестящие дамы, зачастую в сопровождении членов славянского благотворительного общества, ходили по улицам, по вагонам конки, сбирая пожертвования, отовсюду сыпавшиеся в их быстро наполняемые кружки. Во всех войсковых частях, министерствах, банках, учебных заведениях происходили постоянные сборы, а в последних особенно удачные, вслед за произнесением каким-нибудь оратором-студентом сильной речи, причем не только богатое, но даже бедное и нуждающееся студенчество жертвовало обездоленным славянам последние гроши!..
Пожертвования в пользу славянского благотворительного общества никогда не доходили до такой колоссальной суммы, как в 1875-1876 годы. Словом, на Руси повеяло чем-то новым!..
Имение дяди Селюты, в котором я гостил, раньше принадлежало семье Храповицких; на дочери бывшего владельца этого имения М. И. Храповицкого, витебского губернского предводителя дворянства, дядя был женат. Но ни красоты Селют, ни чудесная библиотека, бывшая в имении, ни великолепный сад, чрез который протекала живописная речка, ни барское радушие старика Храповицкого, к которому я часто ездил гостить, в молодости блестящего кавалергардского офицера, лично государем Николаем Павловичем прямо с дежурства на Елагином острове отправленного с фельдъегерем на Кавказ за то, что тот спал на дежурстве и встретил государя спросонья в халате и... в каске, ни ухаживание за соседними барышнями польского происхождения — не могли меня удержать в деревне на все лето...
Причиною было зарождавшееся славянское движение. Уже в конце июля я ускакал в Петроград, еще в деревне решив, что я во что бы то ни стало поеду на помощь братьям сербам, в то время уже объявившим войну своим вековым врагам туркам. Все сведения о перипетиях начавшейся борьбе сербов с турками я черпал в деревне из бывших «С.-Петербургских Ведомостей», в ту пору газеты весьма распространенной.
Газету эту я ожидал с таким нетерпением, что ежедневно ходил на большую дорогу, версты за четыре от имения, для того, чтобы, встретив человека, ежедневно посылаемого в город за письмами, иметь возможность еще на ходу раньше других прочитать как последние известия с театра военных действий, так и о том, что делается в Петрограде. Таким образом, живя в деревне, я знал, что многие из моих знакомых и друзей по лейб-гвардии Павловскому полку, при милостивом покровительстве и денежной помощи наследника престола, будущего государя Александра III, как, например, князь Вачнадзе (нынешний петергофский комендант), поручики Потоцкий и [55] Бибинов (здравствующие генералы в отставке), подав в фиктивную отставку, уже уехали в Сербию.
С офицерами лейб-гвардии Павловского полка, несмотря на диаметрально разные с ними профессии, я был чрезвычайно дружен, особенно с тремя из них: с поручиком П. Д. Ольховским (в настоящее время помощником главнокомандующего гвардиею и петербургским военным округом), поручиком Г. М. Бершовым, получившим впоследствии офицерский георгиевский крест за Горный Дубняк из рук государя Александра II, и с поручиком князем А. Г. Вачнадзе.
Князь Вачнадзе, как было уже сказано, находился в Белграде. Удалой этот «джигит», при случае лихой «тулумбаш», только и ждал возможности, чтобы кинуться на врага; не удивительно потому, что он оказался одним из первых офицеров, укативших в Белград вслед за генералом М. Г. Черняевым.
Судьба, очевидно, щадила этого отважного офицера. Проделав весь сербский поход, участвуя во всех почти главных боях, всюду выскакивая вперед и не получив ни одной царапины, он в следующем году под Горным Дубняком пал замертво, простреленный насквозь турецкою пулею.
Несмотря на то, что врачами на перевязочном пункте он был признан безнадежным, все-таки, благодаря своей живучей натуре, уцелел и через месяц, не пожелав даже уехать на поправку в Россию, явился совершенно неожиданно, хотя и страшно исхудалый и истощенный, снова в Павловский полк. Вернувшись по окончании русско-турецкой войны в Петроград, он, идя из казарм, попал у Троицкого моста под бешено мчавшуюся карету. Налетевшими на него взбесившимися лошадьми князь Вачнадзе был моментально смят, но, благодаря своему, к счастью, очень маленькому росту, попал в свободное пространство между колесами, откуда тотчас же, вскочив на ноги, помчался останавливать лошадей... Когда князь Вачнадзе впоследствии женился и ехал с молодою женою в Владикавказ по Военно-Грузинской дороге, он, из-за чего-то испугавшихся лошадей дилижанса, сломавших колья, ограждавшие путь, вместе с другими пассажирами полетел в пропасть, откуда только он, жена и маленький ребенок выкарабкались почти без серьезных повреждений...
Другой мой приятель, П. Д. Ольховский, готовился к поступлению в академию генерального штаба и, очевидно, ехать с нами «бить турок» не мог.
Третий мой друг был Г. М. Бершов. К нему-то по приезде из деревни я немедленно и отправился. Мы тотчас же порешили ехать в Сербию вдвоем. Сборы у нас были очень короткие, хотя денег на поездку почти что не было. Существенный вопрос этот, [56] однако, скоро был улажен, Бершову, как офицеру, помогло отчасти славянское благотворительное общество. Мне же кое-что дали родные, да сто рублей незаметно сунул мне А. С. Суворин, недавно только начавший издавать «Новое Время» и потому сам не особенно богатый... К Суворину свез меня К. А. Скальковский, сочувствовавший добровольческому движению, тогда еще, чрез свою сестру, известную певицу, не породнившийся со мною. Много нам помог словом и делом неутомимый В. И. Аристов, секретарь славянского благотворительного общества, с типичною физиономиею и вечным моноклем в глазу, который, будучи одновременно душою всем известного и процветавшего в 70-х годах художественного клуба, с таким же рвением организовал добровольческое движение...
О характере самой организации я расскажу позже.
В Белград мы решили ехать ближайшим путем на Варшаву, Вену, Будапешт. Бершов отправился в где-то раздобытом штатском платье; я же, сняв погоны (на штатское платье у меня денег не было), уехал попросту в студенческой форме, приобретя себе только походные смазные сапоги, которые потом в Вене, в теперь еще существующей гостиннице «Zur Kaiserin Elisabeth» были предметом ужаса горничной, убиравшей нашу комнату...
Не зная взглядов на славянский вопрос А. М. Быкова, тогдашнего начальника медико-хирургической академии, я опасался, что при просьбе об заграничном отпуске в Сербию, да еще почти что в начале учебного года, я могу с его стороны встретить препятствие. Но А. М. Быков, на редкость хороший и добрый человек, на мою просьбу моментально согласился, а, узнав, что собираюсь я не в санитарный отряд, а добровольцем (как студент только второго курса, я не считал себя пригодным для санитарного отряда), он даже умилился, очень тепло пожелав мне счастливого пути и всяческих успехов.
Когда все приготовления к отъезду с моей стороны уже были сделаны, тогда только возник вопрос, как в последнюю минуту отнесется к моей поездке моя бедная мать, все еще не вполне верившая в возможность осуществления моего плана, но сердцем чуявшая опасность, на которую я шел...
Один из моих близких родственников, фразер доброго старого времени, заявил с пафосом тогда же моей матери (вместо слов утешения), что она должна лечь на пол и только через свой труп позволить мне перешагнуть порог для исполнения моей, по его мнению, безумной затеи!..
И вот, так или иначе, Г. М. Бершов и я в конце августа 1876 года оказались все-таки на Варшавском вокзале. В свою очередь, предвидя препятствия к отъезду, мой спутник только из [57] Белграда послал своей матушке в Тулу, где она постоянно проживала, известие о своем пребывании в Сербии...
Желая сделать наш отъезд как можно более незаметным, мы даже не заехали проститься в Гатчину, к достойной Антонине Александровне, супруге М. Г. Черняева, что обыкновенно делалось всеми покидавшими Петроград добровольцами. Тем не менее, несмотря на то, что в ежедневных газетах нигде не было упомянуто о нашем отъезде в Сербию, трудно описать, что делалось на Варшавском вокзале уже за час до нашего туда прибытия...
Десятки незнакомых лиц целовали и обнимали Бершова и меня, какие-то люди тут же поднесли мне великолепную кавказскую шашку (увы, ее у меня на возвратном пути украли), а по распоряжению совсем неизвестных нам, повидимому, купцов два лакея едва дотащили громаднейший поднос с налитыми бокалами шампанского, которым эти добрые патриоты старались угостить нас и всех нас провожавших...
«Ура» и крики «живио» так и перекатывались по вокзалу. Наконец поезд тронулся...
Взволнованные, со слезами на глазах, мы в первое время даже почти не могли говорить.
А тут еще остановка на несколько минут на станции Александровской дала повод каким-то рабочим встретить нас новыми криками ура и всевозможными пожеланиями, в конец нас растрогавшими...
Просто непопятно, откуда это могли рабочие узнать про наш проезд!
В 1876 году пассажирский поезд в Варшаву еле тащился. Выехав из Петрограда, кажется, после полудня, мы только на третий день утром очутились в Варшаве. За это время мы, конечно, перезнакомились почти со всеми пассажирами, за исключением сидевшего против нас артиллерийского поручика, с громаднейшим носом, весьма мрачного вида, ни с кем не разговаривавшего, зато на всех больших станциях пропускавшего в себя рюмку-другую «очищенного».
Только чуть ли не на предпоследней большой остановке у Варшавы офицер этот вдруг ни с того ни с другого обратился ко мне со словами:
— Хотите, я вас застрелю! — и, не дожидаясь моего ответа (свое согласие я едва ли бы ему дал), он полез под сиденье и, вытащив громаднейшую кобуру, направил ее на меня...
Не зная, как мне реагировать на эту милую шутку (при некотором, однако, размышлении немедленной опасности мне, повидимому, не предстояло), мы все тем не менее были приятно поражены, когда поручик, отведя от меня кобуру и впервые улыбнувшись, вытащил оттуда... бутылку коньяку!.. [58]
Таким образом, лед был сломан, и мы с артиллерийским поручиком въехали в Варшаву уже друзьями, не расставаясь с ним во все время нашего там краткого пребывания.
В Варшаве нас встретил полковник лейб-гвардии Волынского полка Черняев, брат Михаила Григорьевича, оказавший нам перед окончательным отправлением в Сербию ряд крупных и мелких услуг.
Кто же был сам М. Г. Черняев, чье имя, как магнит, влекло нас в неведомую даль? Нас, людей свободных, заставило добровольно покинуть родной очаг, чтобы броситься навстречу всевозможным опасностям? Кто же был этот человек, которого у нас даже наши дети в эпоху сербской войны любили уже как эпического героя?
Мне еще недавно говорил профессор римской словесности А. И. Малеин, что он сам, будучи ребенком семи лет, жил в 1876 году в каком-то заколдованном мире, где личность М. Г. Черняева, как героя, играла первенствующую роль.
Начиная еще с 1865 года (год взятия Ташкента), доблестное имя М. Г. Черняева не сходило с уст не только русского солдата, но и большинства лиц, искренно любящих свою родину, блюдущих ее честь.
Имя Черняева заставляло впоследствии, в 1876 г., бросать семью, службу, покой, удобства, и пр. и во имя только какой-то славянской идеи, идеи, едва тогда начавшей проникать в массу населения, устремляться в чужую страну, чтобы там, сражаясь с бесчисленными турецкими полчищами, гибнуть за нее.
Михаил Григорьевич Черняев был именно тем человеком, ради которого и во имя идей которого шли на верную смерть сотни русских добровольцев, тем человеком, кого русская государственная власть, несмотря на ореол прежних побед, ни в 1876 и отчасти в 1877 г. не признавала вовсе, и который тем не менее ходом исторических событий добился впоследствии удивительного возвышения славянских государств.
Славное то было время! Не потому славное, что мы увлекались, будучи молодыми, но исключительно потому, что у нас были идеалы, ошибочные или нет, — это другой вопрос, но они были!
Мы ведь рвались в Сербию почти на верную смерть, забывая во имя всеобъединяющей славянской идеи все на свете. И, что ни говори пацифисты, война, как она ни страшна, только она одна, по словам великого сердцеведа Гейне, проявляет собою величие человеческого духа: способность его пренебрегать сильнейшим своим непримиримым врагом — смертью! [59]
* * *
Блестяще окончив в 1847 г. Дворянский полк (ныне Константиновское училище), Михаил Григорьевич Черняев вышел восемнадцати лет в лейб-гвардии Павловский полк. Прослужив узаконенное число лет в строю, он поступил в академию генерального штаба, по окончании которой (в 1853 г.) тотчас попал в дунайскую армию.
Когда ему во время этой кампании пришлось участвовать в так называемом Карамзинском сражении, где сам Черняев едва спасся от смерти, написанная им по приказанию начальства реляция боя, поднесенная государю Николаю Павловичу, обратила своим талантливым описанием на Черняева внимание государя, и он написал на полученном донесении: «заметить этого молодого офицера!»
После участия во многих делах во время севастопольской обороны Черняев по окончании войны, по личному желанию, перевелся в оренбургскую глушь, как бы предчувствуя, что в этой окраине России и ему предстоит широкое поле действия, что там залог его будущей боевой славы.
Занявшись в течение нескольких лет во время разъездов и командировок основательным изучением степей Средней Азии, хорошо ознакомившись с топографиею местности, а также с психологиею ее воинственных обитателей, Черняев забрался по течению Сыр-Дарьи в неизведанную глубь Средней Азии во главе крошечного отряда, прикрывавшего экспедицию в Хивинское ханство капитана 2-го ранга Бутакова, сделанную на судах аральской флотилии.
В 1859 году Михаил Григорьевич участвовал в окончательном замирении Кавказа. Став затем около 1865 года во главе самостоятельного отряда — всего 1 900 человек при двенадцати орудиях, отряда, уже зарекомендовавшего себя рядом подготовительных боев и взятием города Чикмента, отважился на совершенно исключительный подвиг — решил взять Ташкент, зная, что без этого города России никоим образом не воспользоваться плодами тех побед, которые, благодаря черняевским храбрым солдатам, уже выпали на его долю.
Уведомленный об этом, Милютин прислал Черняеву почти накануне штурма Ташкента грозное предписание — не отваживаться на штурм, главным образом в виду недостаточности находящихся в его распоряжении сил, но на самом же деле, вероятно, из-за предстоящей в будущем экспедиции к Ташкенту с осадными орудиями и многочисленною артиллериею, экспедиции, по слухам, проектируемой главным штабом.
И вот Черняев, несмотря на категорическое запрещение из Петрограда, решился не исполнить этого приказания, и 17-го июня 1865 г., после штурма и двухдневных боев на улицах города, — Ташкент пал. [60]
Вот, повидимому, главная причина и начало всех недоразумений между Милютиным и Черняевым. Впоследствии зависть и мелкие придирки, отравлявшие существование Михаила Григорьевича, были последовательными причинами еще большей его раздражительности и несдержанности в служебных делах.
Черняев, этот в обыденной жизни удивительно скромный человек, по талантливости и личной храбрости уступавший только другому выдающемуся военачальнику в Средней Азии, блестящему Скобелеву, отлично знал, что многим он пришелся не ко двору, что его не любят. Хотя это в значительной степени его угнетало, но переделать себя он не мог. Слишком для этого он был честный человек, человек долга.
По поводу нелюбви к нему он написал как-то М. И. Семевскому, редактору «Русской Старины», справлявшемуся об его адресе, следующие строки:
«Благодарю вас, Михаил Иванович, за ваше дружеское ко мне отношение, которым я совсем не избалован... Адрес мой: Москва. Хотя меня нигде не любят, но везде сумеют отыскать. Живу я на Пречистенке, в Троицком переулке, дом Смирнова».
Возвращаясь к прерванному рассказу, приходиться сказать, что подвиг, совершенный Черняевым, в новейшей истории действительно беспримерный.
Ведь отряд, взявший Ташкент, как было сказано, со стоял всего из 1 900 человек пехоты и кавалерии при двенадцати орудиях!
Обороняемый 30 000 защитников, из которых почти 5 000 регулярной пехоты и до 10 000 кавалерии, опора Средней Азии, Ташкент, занимал более двадцати верст в окружности при 100 000 фанатического населения. И вот ничтожнейшему отряду, которому пришлось штурмовать этот громадный город, приставляя к его стенам высотою около трех с половиной сажен тяжелые и длинные лестницы (тащили их по тридцати человек) и затем в течение двух дней разрушать шаг за шагом около сорока баррикад и десяти барбетов (насыпь для орудий), довелось-таки в конце концов принудить город к сдаче. На долю победителей досталось 63 орудия, 16 знамен, множество ружей, около 2 000 пудов пороха и 10 000 разных снарядов, причем отряд потерял только 157 человек убитыми и ранеными, истратив на блестящую экспедицию в Среднюю Азию, вместе с завоеванием Ташкента, смешно сказать, всего около 285 000рублей, и то бумажками!
«С покорением Ташкента, — как совершенно справедливо доносил Михаил Григорьевич в Петроград, — мы приобретаем положение в Средней Азии, сообразное с достоинством и мощью русского народа». [61]
Но не помогли Черняеву ни военные успехи, ни блестящее и основательное знакомство с краем, ни любовь местного, только что завоеванного населения, ни слава народного героя, ни заслуженные награды (Георгий 3-й степени, помимо 4-ой, золотая сабля с брильянтами), и его, только недавно назначенного военным губернатором Туркестанской области, почему-то сместили.
Завистники и враги Михаила Григорьевича, как оказывается, не могли простить ему взятия Ташкента, да еще к тому же без их разрешения, и потому не дремали; при каждом удобном или неудобном случае старались, где следует, показать Черняева в самом невыгодном для него свете...
Кончилось дело тем, что полководец, завоевавший с ничтожнейшими затратами такую жемчужину, как Туркестанский край, должен был силою обстоятельств выйти в конце концов в отставку с 430 рублями пенсии!
Вот как это произошло.
В начале 1867 года, когда на Балканском полуострове, из-за желания Сербии освободить свои крепости от турецкого гарнизона, должна была вспыхнуть война, Черняев еще тогда послал сербскому князю Михаилу на случай войны предложение своих услуг.
Спрашивается, чем можно было, однако, объяснить те твердо сидящие в Черняеве славянские идеи, заставившие его сделать вышеозначенное предложение? Оказывается, что предложение своих услуг Сербии было результатом многолетного изучения славянского вопроса, с которым Черняев начал знакомиться с того дня, когда еще на Кавказе, в 1861 году, среди боевой жизни ему пришлось прочесть первые номера Аксаковского «Дня» и сразу проникнуться сознанием общности славянских интересов, всегда так красноречиво, убедительно и последовательно проводимых в этом, отчасти славянском органе, его более чем талантливым редактором. Все это заставило Михаила Григорьевича тут же выступить с скромным воззванием на пользу славянства, обращенным к офицерам известного Наваринского полка, стоявшего в то время во Владикавказе.
Князь Михаил сербский ответил, что он принимает услуги Черняева, но просил его в случае, если война вспыхнет, приехать в Сербию, не подавая в отставку.
Конечно, переписка эта была обставлена большими предосторожностями. Ответ князя, посланный Черняеву через наше министерство иностранных дел, был там, однако, вскрыт и сообщен Милютину. Не удивительно, что Милютин немедленно доложил об этой переписке Александру II. Государь, однако, предупрежденный графом Шуваловым о письме Черняева (своевременно рассказавшего графу о своем послании к князю [62] Михаилу), благодушно приказал Милютину сделать Черняеву только замечание.
Милютин призвал к себе Черняева и, по словам последнего, обозвал его, как сообщает об этом в «Русском Архиве» А. М. Черняева, изменником. Происшедшая потом между ними сцена привела к тому, что Черняев немедленно подал в отставку.
Не имея, кроме 430 рублей пенсии, никаких средств к существованию, к тому же обремененный довольно многочисленною семьею, выброшенный за борт, русский герой решился сделаться в Москве нотариусом, для чего, изучив необходимые законы, он успешно сдал соответствующий экзамен.
Когда об этом узнал Александр II, он приказал передать Черняеву, что избранное им занятие не соответствует прежнему его служебному положению, и, как последствие, Михаилу Григорьевичу было предложено вновь поступить на службу с назначением состоять при командующем войсками варшавского военного округа. Тяготясь своим бездействием («причисление» к округу Черняев службою не считал), Михаил Григорьевич через несколько лет снова подал в отставку, решив посвятить свои силы журналистике, которая была ему всегда дорога.
Став во главе газеты «Русский Мир», имея своим девизом защиту славян, Черняев вскоре приобрел большой круг читателей. В начале, однако, лета 1876 года Черняев, сдав редактирование «Русского Мира» Н. Ф. Бергу, тайно уехал в Сербию, где война уже началась и где, как оказывается, его давно ждали.
И вот под командованием Черняева началась небывалая война. Маленькая Сербия, не имевшая ни настоящих солдат, ни орудий, ни снарядов и, главное, ни копейки денег, должна была вести единоборство с могущественной Турциею, обладавшей великолепным войском, превосходною артиллериею, щедро субсидируемой Англиею и негласно Австриею!
Но дело было начато. Клич, раздавшийся из наболевшей груди Черняева, отозвался в целой России, и добровольцы со всех стран нашего необъятного отечества помчались к берегам Моравы на помощь своим братьям.
По свидетельству, однако, самого Черняева, зарегистрированных добровольцев оказалось от начала войны всего 640 офицеров и 1 806 нижних чинов. Но и их скромное присутствие, а главное, обаяние русского имени, все-таки, повидимому, были главнейшею причиною вялости и нерешительности турок, в особенности в начале войны. Я не пишу ни истории сербско-турецкой войны 1876 года, ни истории участия в ней русских добровольцев. Не привожу потому ни имен большинства тех храбрецов, которые своим благородным порывом, а многие и мученической [63] смертью заслужили увековечение ни описаний их подвигов. Имена этих людей давно внесены на скрижали истории.
Не привожу их имен еще и потому, что с большинством этих доблестных офицеров ни раньше, ни потом в Сербии лично мне не приходилось встречаться. Как всегда, я буду говорить только о том, что видел и кого видел.
Делаю исключение для одного безвестного героя, с которым я был еще до сербского похода довольно хорошо знаком и которого в Сербии я уже не застал.
Я говорю про Дмитрия Антоновича Гольдштейна, кандидата естественного факультета, кажется, киевского университета, учительствовавшего в какой-то прогимназии, где-то на юге.
Будучи, между прочим, постоянным сотрудником «Русского Мира», редактировавшегося М. Г. Черняевым, не чуждый вообще литературы, он одним из первых отозвался на горячий призыв борца за славян.
Гольдштейн был тип не заурядного славянофила, а человека, ратовавшего в широком смысле слова за свободу всех вообще угнетенных народностей. Он, пожалуй, с такою же охотою пошел бы освобождать немцев, еслибы они задыхались под чужеземным владычеством, как он сделал это ради славян.
В семидесятых годах часть либеральной молодежи, стесненная в своих действиях, прикрывалась славянским благотворительным обществом, чтобы, хотя под чужим флагом, вести свою освободительную миссию.
Гольдшейн, человек удивительно чистой души, был народоволец, но не в том узком смысле, какою у нас были члены этой партии, понимавшие под этим словом исключительно русский народ, а в всеобемлющем, всенародном смысле. К порыву, заставившему Гольштейна, человека неимущего, отказаться от казенного места, которым он, строго говоря, кормился, и стать в первые ряды бойцов за свободу сербов, примешался, как мне кажется, и романический элемент.
По слухам, Гольдштейн перед сербско-турецкой войною 1876 года был влюблен в одну богатую барышню и пользовался ее взаимностью. Родители ее, однако, и слышать не хотели о выдаче дочери за какого-то бедного учителишку. Мало того, они заставили ее согласиться выйти замуж за другого человека. В день, однако, свадьбы, улучив минуту, чужая невеста, прибежала к Гольштейну и, сказав, что она раньше, чем отдаться мужу, желает принадлежать ему... убедила его согласиться на эту неожиданную для него комбинацию (тема для сверх-романа в новом духе)! Но угрызения совести и, быть может, нежелание в будущем продолжать обман были отчасти причиною, что бедный Гольдштейн так быстро уехал в Сербию. [64]
Храбрый, толковый и распорядительный, он, хотя и не военный, был тотчас же по приезде в Сербию зачислен офицером и назначен адъютантом к Черняеву. Судьба, однако, не была к нему милостива: в одном из первых сражений раненый гранатою в живот, Гольдштейн в полном сознании через несколько часов скончался.
* * *
Когда мы с поручиком Бершовым на пароходе из Будапешта приехали в Белград, то в 1876 году столица Сербии не произвела на меня впечатления города на военном положении, из которого будто бы почти все жители за исключением женщин, подростков, детей и стариков, ушли на войну. Кидалось это в глаза особенно по сравнению с осенью 1913 года, когда уже после возвращения в Белград победоносных сербских войск (время моего там кратковременного пребывания) в гостиницах не было еще взрослой мужской прислуги, не было почти извозчиков, не видно было лошадей, взятых, конечно, для нужд войны и т. д... Между тем тридцать семь лет тому назад в Белграде и в начале и в разгар войны почти все было на своих местах: и мужская прислуга, и для того времени великолепные извозчики с сытыми лошадьми, и даже малая часть вообще не многочисленного войска, оставленная князем Миланом для своих нужд.
Остановившись в гостинице «Сербского краля», мы с Бершовым отправились тотчас разыскивать уже живших некоторое время в Белграде двух наших соотечественниц — женщин-врачей Зибольд и Святловскую, состоявших на службе в госпитале «Женского Дружества» — организации, созданной исключительно трудами сербских женщин.
Дошли мы до «Женского Дружества», находившегося не в далеком расстоянии от гостиницы, где мы остановились, не так то скоро. Признав в нас добровольцев, встречные жители, из которых некоторые по костюму и всему облику, как нам в то время казалось, напоминали турок, наперерыв расспрашивали нас, кто мы, откуда мы, поясняя почти непонятную для нас в начале речь несколькими «швабскими» (немецкими) словами, жестами, мимикою... Все эти люди хватали нас за руки, приглашая зайти в «кафаны» (кофейни) для выпивки за наше здоровье «малой чаши ракии» (небольшой рюмки водки) или стакана «церна» (красного) вина.
Встретил нас весь персонал «Женского Дружества», в котором большую роль играла делопроизводительница этого прекрасного учреждения Милева Котуревичева, молодая, живая, типичная сербка с большими черными глазами, очень радушно. Предложение остаться на службе в их госпитале я, конечно, отверг. Только настоящие, боевые лавры могли меня тогда прельстить! [65]
В «Женском же Дружестве» мы разыскали и двух женщин-врачей: Зибольд, кажется, и теперь здравствующую, весьма симпатичную женщину и уже в молодые годы очень серьезно образованного врача; она, как оказывается, не вернулась в Россию и после войны осталась навсегда в Сербии; другая женщина-врач этого учреждения Р. С. Святловская, по второму мужу Знаменская, моя близкая родственница (сестра моей матери), помимо участия в сербско-турецкой войне, но главным образом по характеру своей общественной деятельности, заслуживает быть отмеченной.
Окончив в 1875 году в Берне медицинские курсы, она вскоре была послана нашим славянским комитетом врачом в Сербию. Там она работала много сначала в госпитале «Женского Дружества», потом в организованном ею по поручению Красного Креста госпитале в здании белградского сената. Не мало потрудилась эта молодая женщина-врач и в бараках св. Юлии и офицерском — в знаменитом Топчидере, предместии Белграда, любимом местопребывании князя Милана сербского.
В конце войны, незадолго до назначения врачом русской добровольческой бригады, причем Святловской было разрешено носить форму сербского военного врача, она была назначена по поручению русского Красного Креста для эвакуирования оставшихся после сербско-турецкой войны русских госпиталей в Сербии.
Продолжала она и в России свою медицинскую деятельность, следя за наукою. Но надо отдать справедливость, что все-таки главным козырем ее неутомимой деятельности является общество для устройства убежища лицам женского медицинского звания Российской империи, имеющего целью призрение престарелых и немощных женщин-врачей, акушерок и фельдшериц.
Организованное Р. С. Святловскою-Знаменскою общество, существующее теперь уже четырнадцать лет, обеспеченное соответствующими денежными средствами, имеет возможность дать двенадцати лицам профессионального женского медицинского образования приют и обеспеченную покойную старость.
Из «Женского Дружества» мы, кажется, в тот же день отправились в военное министерство. Там мы могли наглядно убедиться, как, несмотря на массу дожидавшихся наших добровольцев, офицеров и солдат и малое количество служащих, нас быстро рассортировали и потом тут же выдали по чинам какие-то деньги, полагавшиеся нам от сербского правительства. Никаких формальных доказательств, кто вы такой, какого вы чина, — почти не требовалось (есть оправдательная бумага — хорошо; нет ее — тоже ничего). [66]
Когда дело коснулось меня, вопрос, сколько полагалось мне путевых денег, по исключительности случая, потребовал только нескольких минут размышления.
Раз вы не офицер и не солдат, а студент, так сказали мне в военном министерстве, то мы вам дадим, конечно, меньше, чем офицеру, но больше, чем солдату. Коротко и ясно. Что бы в таком случае произошло у нас? Сколько бы исписали бумаг? Подумать страшно!
Сербские нравы, вообще демократические, отличались поразительною простотою, а доверие к нам, русским, было, в первое время в особенности, безграничное.
В день приезда в Белград Бершову и мне понадобилось кое-что купить. Входим в магазин; для уплаты за купленные вещи я вынул какую-то относительно большую золотую монету, но сдачи у торговца не оказалось. Тогда он, отдавая мне покупку, не поинтересовавшись даже, в какой гостинице мы остановились, сказал: «заплатите завтра».
Объяснялись мы, конечно, по-немецки, на котором свободно говорили почти во всех магазинах. Доверие и вообще радушие к нам, добровольцам, к сожалению, проявлялось только в начале нашего приезда. Почему все это изменилось, — об этом скажу в свое время.
Дешевизна в 1876 г. в Белграде, до окончательного наплыва русских добровольцев, внесших туда, к сожалению, русские нравы и русскую расточительность, — была прямо поразительная.
Так, например, извозчик, который возил нас как-то по городу, удивил нас не тем, что он вслед за нами вошел в ресторан гостиницы, где мы остановились (к демократизму сербов мы уже попривыкли), но главное тем, что наш возница уселся там же завтракать, зная, что траты на завтрак или обед — по его карману!
А вот иллюстрация того же, но в другом роде.
Один русский офицер, решивший накануне отъезда на театр военных действий кутнуть, спросил у недурненькой и прилично одетой буфетчицы гостиницы, в которой он всегда обедал, нельзя ли ему устроить вечернее торжество с дамами...
— Видите, — ответила ему буфетчица, — я могу и сама прийти к вам после одиннадцати часов ночи и приведу с собою младшую, очень красивую сестру, — но при условии, если вы будете щедры...
Офицер, слишком хорошо знакомый с петроградскими на этот счет ценами, на всякий случай спросил эту сердобольную сестрицу: «А что вы называете щедростью?».
— Для каждой из нас... по дукату (3 р. 60 к. по курсу), — был ответ!.. [67]
Белград 1913 года и Белград 1876 года совершенно не походили друг на друга.
В настоящее время, особенно после войны прошлого года, это быстро обстраивающийся город с прекрасными торцовыми мостовыми, очень хорошими несколькими гостиницами, прекрасными магазинами, с великолепными café (лучший из них в громадном доме известного петроградского общества страхования жизни «Россия», где помещается и лучшая гостиница «Москва»), обилием газет, театром, роскошными кинематографами и т. д.
В день же моего первого посещения Сербии, т. е. в 1876 году, Белград был захолустный городишка с примитивным устройством всех благ цивилизации, — что, однако, во время моей поездки по другим, еще худшим городам Сербии не мешало мне слышать из уст разных «селяков», случайно побывавших в Белграде, при восторженных покачиваниях головою: «о то лепый варош!» (вот это хороший город).
Лишнее доказательство, что на свете все относительно... В день или накануне нашего отъезда на сербско-турецкий театр военных действий у меня страшно заболели зубы. Кто знаком с этим не дающим ни минуты покоя милым заболеванием, тот поймет, как, в особенности перед самым отъездом в действующую армию, я должен был себя чувствовать.
Бросился я искать зубного врача. Оказалось, что единственный тогда толковый зубной врач бывал в Белграде только полдня. Остальное время он практиковал в Землине (венгерском городе на другом берегу Савы — по-сербски Зимун)!
При осмотре хирургического отделения госпиталя «Женского Дружества» мне пришлось видеть нескольких германских офицеров, раненых уже в первых боях, тотчас же по открытии военных действий записавшихся добровольцами в ряды сербской армии. Большинство же немецких офицеров запаса, как известно, служило у турок.
Но самым курьезным было следующее обстоятельство, на которое мне пришлось натолкнуться позже, уже во время моего действительного участия в сербско-турецкой войне.
У сербов на левом фланге в одной из бригад числился некий английский лорд с громкою фамилиею (которую я за дальностью времени совершенно забыл), в то время когда его родной брат был волонтером в турецкой армии и в части, которая была расположена именно против левого фланга...
Раненые немецкие офицеры, из которых один довольно жестоко, узнав, что мы уезжаем на театр военных действий, непременно просили узнать, будут ли они представлены к ордену Такова?.. [68]
Вопрос о состоянии их здоровья и возможных последствиях ранения стоял у них, повидимому, на втором плане...
Уже перед самым выездом из Белграда в Алексинац, где тогда находилась почти вся сербская армия, у меня составилось почти ясное представление, из каких элементов был добровольческий состав приехавших в Сербию русских офицеров.
Большинство из них были людьми идеи — серьезные, воспитанные, порядочные, приехавшие в Сербию исключительно для дела. Противовесом их — офицеры, так называемые бурбоны, грубые, невоспитанные, уволенные из своих частей (большею частью по суду офицеров) за пьянство, дебоширство и др. художества, явившиеся в Белград в качестве простых авантюристов. Люди эти, которым и терять-то нечего было, вскоре по приезде в Сербию своими кутежами, картежною игрою, пьянством, озорством, нередко мордобойством, в конец испортили репутацию даже тем почтенным людям, какими, повторяю, были большинство там русских офицеров.
Вот, по общему мнению, единственные причины, заставившие отшатнуться от нас, русских добровольцев, сербский народ и в конце войны отнявшие у него всю к нам симпатию.
Нижние же чины в большинстве случаев, или, вернее, почти все, явившиеся в Сербию исключительно «бить турок», воодушевленные идеею победы креста над полумесяцем, люди большею частью трезвые, были ценными помощниками не только русских, но и сербских офицеров, сослужив Сербии великую службу.
Между русскими офицерами попадались, к сожалению, и такие, которые, приехав одними из первых, проживали по неделям в Белграде, изощряясь в разных проволочках, яко бы мешавших их отъезду в армию, но в сущности из-за карточной игры и пьянства...
Таковым оказался во время моего с Бершовым приезда один, повидимому, претерпевший еще в России за свои «убеждения» офицер. Вылетев в высоком чине прапорщика или подпоручика из одного гвардейского пехотного полка, господин этот чуть ли не в числе первых добровольцев появился в Сербии, посвящая там большую часть времени кутежам и выпивкам.
Долго он слонялся по Белграду, рассказывая про себя и других небылицы (врать он был здоров), при этом кстати и некстати тыча всем в нос о родстве чрез якобы свою кузину с одним высокопоставленным лицом... Только в конце сербско-турецкой распри офицер этот, наконец, должен был покинуть Белград и отправиться на театр военных действий, где, конечно, по своей бездарности и иным художествам не мог играть никакой роли в развертывающихся событиях. [69]
Во время моего недавнего пребывания в столице Сербии (в 1913 году) об этом господине мне пришлось для имеющих появиться моих воспоминаний о сербской войне говорить с одним офицером, занимавшим видное место в сербском военном министерстве, превосходно знакомым с историею сербско-турецкой войны 1876 года... Конечно, тот подтвердил мне, что все рассказы о важной миссии отставного прапорщика — сплошная выдумка...
После 1876 года прошло много лет. Хотя и было известно, что вышеупомянутый враль еще существует, но сам он в редеющих кружках бывших добровольцев не показывался. Когда же в последние годы под влиянием политических событий все чаще и чаще стало раздаваться имя М. Г. Черняева, действительного творца славянской свободы, господин этот вдруг вынырнул снова, причем имел невероятную смелость Черняева, всему миру известного генерала, человека sans tache ni reproche, взять под свое, ни для кого не нужное покровительство!..
И вот тут-то за давностью времен и слов, «одних уж нет, а те далеко», бывший рядовой участник сербского похода 1876 года стал, уже не стесняясь, говорить о высоких, ответственных должностях, в которых он яко бы играл первую роль, стал врать en grand! Надо было слышать, с какою слезою в горле ораторствовал вышеупомянутый господин, когда ему приходилось коснуться генерала Черняева!..
Допущение же этого сомнительного сербского героя к участию в одной денежной организации показало его, как и следовало ожидать, с совершенно другой стороны, к сожалению для него, предусмотренной в уложении о наказаниях. Жив ли он теперь, — не знаю? Для нас же, оставшихся добровольцев, он может считаться похороненным!.. Увы, таких господ, позоривших Россию, опозоривших славную офицерскую среду, к великому сожалению, было не мало.
II
Отправление на позиции. — Сербские селяки. — Полковник Депрерадович. — Встреча с М. Г. Черняевым. — Подполковник Рихтер. — Первое сражение. — Капитан Немира. — Майор Живкович. — Кавалерийский смотр. — Приезд донцов. — Майор Григорьев. — Охрана моста. — Встреча с М. А. Хлудовым. — Сидение в шанцах. Моя болезнь. — Отъезд в Россию. — Дальнейшее про генерала Черняева.
В посылке в Сербию в качестве боевого материала разных проходимцев, пропойц, вина должна лечь в огромном большинстве случаев и на заправил славянского комитета того времени, в действиях которого, что ни говори, не было никакой планомерности.
Воспользовавшись массовым увлечением освобождения от турецкого ига наших братьев, славянский комитет вербовал [70] кого попало, не соображаясь с нравственными качествами вербуемых, не проверяя документов, не требуя какой бы то ни было рекомендации...
Этим обстоятельством и воспользовались вышеупомянутые господа. Поддержанные с одной стороны частной благотворительностью, а с другой — прогонными и суточными деньгами славянского комитета да даровым билетом на проезд от нашего Красного Креста, большая часть неудачников направлялась с легким сердцем в чужую страну, повидимому, только для того, чтобы там попытать счастья и пожить на новом месте в свое удовольствие...
Другие же, набрав денег, преспокойно оставались дома...
По окончании всех неотложных дел в Белграде, надевши очень удобное сербское военно-походное платье и оставив на сохранение в «Женском Дружестве» принадлежащее мне quasi-штатское платье, Бершов и я сели ранним утром на пароход, кажется, через полдня доставивший нас в расположенную на Дунае сербскую крепость Кладово, откуда мы уже реквизиционным путем, на обывательских лошадях, запряженных в ужасную кароцу (род сербской телеги), стали добираться на позиции.
В 1876 году, как известно, в Сербии железных дорог не было. Пути сообщения были — Дунай, шоссейные и грунтовые дороги, и надо отдать сербам справедливость, что шоссе из Кладова до Алексинаца было превосходное. Такого шоссе, кроме царских резиденций около Петрограда, Царского Села, Павловска, Петергофа и т. д., я раньше в России нигде не видел.
К сожалению, все сербские шоссейные дороги, на моем возвратном пути, из-за бесчисленных воинских грузов и пр., сделались просто неузнаваемыми, невольно напомнив мне в этом отношении мою милую родину.
Выехали мы из Белграда на пароходе не одни. С нами села откуда-то собравшаяся весьма большая партия русских добровольцев-офицеров разного рода оружия, среди которых выделялась симпатичная физиономия одного молоденького добровольца, лет восемнадцати, скорее мальчика, как-то вырвавшегося из родительского дома и желавшего сражаться вместе с сербами, но на правах вольноопределяющегося.
Образовательного ценза он, повидимому, не имел; неизвестность, как посмотрят на него в армии, его не на шутку беспокоила; бедному мальчику очень хотелось быть вблизи русских офицеров и не затеряться в массе чуждых ему солдат.
По приезде в армию мне через несколько дней случайно пришлось снова с ним встретиться. Зачисленный вольноопределяющимся и, что обиднее всего, даже не видав турок в глаза, он во время одного марша был ранен шальною пулею в ногу, [71] причем так неудачно, что ему должны были ампутировать ее выше колена. «Хоть бы я увидел неприятеля», со слезами на глазах, промолвил мне этот несчастный...
Расстояние от Белграда до Алексинаца и смежной с ним деревушки Делиграда не превышало ста восьмидесяти верст. Тащились мы туда на заморенных сербских лошадках очень медленно. Помимо этого возницы, не признававшие нашего авторитета главным образом из-за незнания языка, останавливались у каждой «кафаны» не столько ради лошадей, сколько ради подкрепления выпивкою собственных, повидимому, упавших сил, причем никакие наши окрики на них не действовали.
Слишком частые остановки были по временам причиною «рукоприкладства», со стороны более горячих и невоспитанных русских офицеров нашей партии, что, в свою очередь, вызывало неистовую ругань свободолюбивых сербов. А ругаться сербы были все большие мастера!
Отсутствие верстовых столбов, в свою очередь, бывало причиной наших недоразумений с местными жителями.
Спросишь, бывало, встречного «селяка», по облику и манере говорить подчас напоминающего нашего малоросса: «чи далеко до такого-то места», на что тот добродушно отвечает: «ни далеко: едан сат и пол» (полтора часа), причем для наглядности покажет нам сначала вытянутый указательный палец, а потом сделает из двух указательных пальцев крест; что означало половину.
Едем дальше. Проехав по ужасной жаре указанные полтора часа и все-таки не доехав до желанного места, при новом вопросе о том же (уже с нашей стороны в несколько повышенном тоне) получаешь опять добродушнейший ответ: «ни далеко: едан сат и пол»...
Добрались мы, наконец, запыленные, потные, грязные, до Алексинаца, где очень были обрадованы встречею с князем Вачнадзе.
Алексинац казался, собственно говоря, не городом, а деревушкою с несколькими наскоро выстроенными бараками, в которых помещался штаб тимоко-моравской армии, во главе с главнокомандующим, генералом М. Г. Черняевым и начальником штаба генералом (русским полковником) В. В. Комаровым, известным впоследствии редактором газеты «Свет».
По правой и левой сторонам шоссе были расположены палатки разных частей войск.
Как оказалось, князь Вачнадзе уже со дня прибытия в действующую армию служил в Шабацкой бригаде, с которою он успел участвовать в нескольких стычках с турками. Бригада в прежнее время соответствовала полку; в нее входили [72] люди известного округа, по имени которого бригада и получала свое название. В настоящее время бывшая Шабацкая бригада это шестой пехотный престолонаследника полк.
Князь Вачнадзе уговорил нас с Бершовым проситься у главнокомандующего именно в эту часть, так как в ней, как, впрочем, вообще во всем сербском войске, был колоссальный недостаток в офицерах.
Через несколько часов вся партия прибывших добровольцев была выстроена фронтом у шоссе, на правом фланге которого стоял бывший офицер Кавалергардского полка, отставной полковник Депрерадович.
Первое впечатление, произведенное на всех нас полковником Депрерадовичем, было далеко не в его пользу.
Франтовато и очень чисто одетый, с тщательно расчесанными бакенбардами, с великолепным английском пробором и лихо приподнятыми усами, он, уже стоя в ожидании главнокомандующего, флагматично чистил пилочкою ногти...
Являясь совершенным контрастом в сравнении с остальною массою приехавших и не успевших привести себя в порядок добровольцев, элегантный этот полковник представлял собою тип блестящего офицера, могущего, на наш взгляд, обратить на себя внимание, главным образом, на парадах.. Но не то оказалось впоследствии, когда полковник Депрерадович, по словам решительно всех очевидцев, в первом же сражении появился верхом перед войсками.
Всегда впереди вверенной ему части, сидя картинно на лошади, он так умело и спокойно отдавал приказания, с таким удивительным хладнокровием делал соответствующие распоряжения, объезжая самые опасные места, что уже тогда заслужил славу истинного героя...
Когда генерал Черняев, с несколько, как мне помнится, грустным лицом, сопровождаемый начальником штаба В. В. Комаровым и адъютантами, в сербской походной форме и с Георгием на шее, подошел, наконец, ко мне и я отчеканил ему свое звание, Михаил Григорьевич с доброю улыбкою сказал: «Надо вас будет зачислить в какой-нибудь санитарный отряд».
Когда же в ответ я объяснил ему, что приехал «воевать», генерал не мог скрыть своего удивления...
Попробовав меня сначала уговорить отказаться от своего намерения, Черняев затем довольно скоро согласился на мое назначение в Шабацкую бригаду. Пожав мне с чувством руку, главнокомандующий добавил: «Ну, если вы думаете, что в Шабацкой бригаде вы принесете больше пользы, то Бог вам в помощь!». [73]
Шабацкою бригадою командовал подполковник М. А. Рихтер.
С месяц или полтора назад еще мирно пребывавший поручиком в лейб-гвардии Семеновском полку, он по прибытии в Сербию и получении бригады путем каких-то сложных расчетов перевода чинов русской гвардии на чины армии и затем перевода тех же чинов армии на сербскую с прибавлением, как командиру, еще одного чина, сразу оказался очень важным штаб-офицером...
Впрочем, возраст, спокойная осанка, фигура ех-поручика Рихтера даже при сильнейшем заикании и весьма скромном уме, замененном невероятным апломбом, по виду вовсе не говорили против свалившегося на него высокого чина.
Бригадным адъютантом был сухопарый, длинный светло-рыжий прапорщик Карцев того же Семеновского полка, человек весьма неглупый. При моем зачислении в Шабацкую бригаду командир, кажется, тут же приказал в виду действительно ничтожного числа офицеров числиться мне хоть для вида подпоручиком (прапорщиков в сербской армии, как у нас теперь, и тогда не было).
В этой же бригаде числился раненый в ногу поручик лейб-гвардии Семеновского полка граф Коновницын.
К вечеру мне отвели место для ночлега в одной из свободных палаток Шабацкой бригады, на половину занятой только что откуда-то привезенными новыми брюками для нижних чинов.
Конечно, не раздеваясь, но зато бесцеремонно растянувшись на этих, случайно мне попавшихся, необходимых принадлежностях солдатского обихода, я тотчас же на них заснул, как убитый. Через некоторое время мне, однако, пришлось проснуться от необычайного холода, сменившего, как это бывает сплошь в Сербии и вообще в южных странах, ужасно жаркий день. Проснулся я во второй раз от отдаленных звуков, повидимому, орудийной и ружейной стрельбы. Я вскочил на ноги. Вдруг темноту августовской ночи внезапно прорезал громкий крик: «Где адъютант?». Вслед за этим раздался несколько сиплый голос прапорщика Карцева, который, ругаясь, шел в темноте навстречу кричавшему, причем довольно явственно послышалось: «Какой чорт их носит по ночам?!.».
Оказалось, что на какую-то позицию, где шла перестрелка с турками, немедленно посылался один из батальонов нашей бригады.
Батальон был назначен командиром бригады тот, в которой я был зачислен. Осмотрев людей, подполковник Рихтер приказал было мне, как только что прибывшему, не итти вместе [74] с батальоном, но я, хотя и дрожал от холода, сонный, усталый, льготою этою не воспользовался и быстро зашагал вместе с остальными людьми, стараясь итти в ногу с батальонным командиром, капитаном Немирой, недавно прибывшим из недр какого-то расположенного в Сибири полка.
Когда мы после двухчасовой ходьбы подошли к месту назначения, — перестрелка была окончена, и помощь наша уже оказалась лишнею.
Осмотр врачами раненых произвел на меня тяжелое впечатление. Хотя убитых и раненых было немного, но осмотр их на голой земле, при тусклом освещении каких-то замусленных фонарей, без всяких почти приспособлений для осмотра, при отсутствии сестер милосердия, — взывал к небу...
Вернувшись с батальоном в Алексинац, я через несколько часов зашел в довольно просторную палатку своего батальонного командира.
В ней оказалась не только походная кровать, но и приспособление в роде ломберного стола для игры в карты. Должно сказать, что, со дня рождения живя в семье, где не знали никаких карточных игр, я только при поступлении в медико-хирургическую академию, т. е. не больше года, стал знакомиться с картами, но и то дальше основных правил сибирского винта — не шел.
О других карточных играх, об азартных тем более, я тогда и понятия не имел.
В палатке капитана Немиры, где, как оказалось впоследствии, метали банк, я застал еще нескольких офицеров.
Капитан Немира, хохол, тощий, с длинными ногами, ходил по палатке, что-то приговаривая, ероша себе по временам волосы и, повидимому, не принимая никакого участия в игре.
Вдруг он повернулся ко мне.
— А у вас есть деньги? — задал он мне неожиданный вопрос
— Есть.
— А сколько?
— Да рублей около двухсот (сумма, на которую в будущем я, если останусь жив, рассчитывал вернуться в Питер).
— С собою?
— Да, с собою.
— Ну, так дайте их мне; я на ваше счастье заложу банк.
Будучи, повторяю, совершенным младенцем в игре, никогда не видевши азартных игр и не понимая опасности проигрыша, я совершенно спокойно согласился на предложение капитана Немиры, выложив ему все до копейки свои деньги.
Посматривая затем с любопытством на занявшего место за карточным столом моего батальонного командира, я невольно [75] прислушивался к совершенно мне незнакомым словом: «бита», «дана», «на пе», «перепе», видел, как капитан Немира вздыхал, ругался, еще больше ероша волосы...
Приблизительно через час мой неожиданный благодетель, повернувшись ко мне, процедил сквозь субы:
— Ну, вот, вы все и проиграли!
Можно себе представить мое положение: очутиться за тридевять земель, в чужом государстве без копейки денег!
Хорошо еще, что ели мы (и офицеры) из одного котла с нижними чинами и пища нам ничего не стоила!..
На другой или на третий день мне и прикомандированному в качестве моего неофициального инструктора бравому запасному унтер-офицеру, только что вышедшему в запас из стоявшего в Одессе 14-го стрелкового батальона, пришлось с двумя ротами и другими офицерами итти прикрывать четыре орудия, с раннего утра находившиеся с беспрерывном поединке с турецкою артиллериею.
Мне казалось, разумеется, по моей военной неопытности, странным слышать, как от офицеров Шабацкой бригады, так и от бравых сербских артиллеристов, руководивших стрельбою, что я вместе с ними сегодня участвую в настоящем сражении...
По моим тогдашним понятиям, только близкие схватки врагов, как обыкновенно изображаются на рисунках, могли называться сражением. Турки же, как оказывается, находились от нас приблизительно в четырех верстах!.. Правда, над нашими головами разрывались неприятельские снаряды, часто пролетая с каким-то особенным звуком мимо, но все это, как мне казалось, настоящим сражением не могло быть...
Боясь все-таки прослыть в Петербурге хвастуном, я написал матери в вышенаписанном смысле свое первое открытое письмо, отдав его в Алексинаце какому-то захудалому сербу, начальнику военно-полевой почты.
Надобно заметить, что на почте нас предупредили, что только открытые письма, и то обязательно прочитанные почтовым начальством, подлежали отправке, конечно, если в них отправитель не касался вопросов, не разрешенных военною цензурою.
А к таким вопросам, как оказывается, принадлежали все решительно вопросы, касавшиеся войны...
В сентябре 1876 года, по крайней мере на левом фланге, где находился и я, бывали дни полного затишья. Если и случались бои, то исключительно артиллерийские; в наступление ни сербы, ни турки не переходили.
Такое сравнительное спокойствие давало нам возможность производить учения, в которых сербские «селяки», не умевшие [76] подчас владеть ружьем и не имевшие военного вида и не знавшие дисциплины, сильно нуждались.
По поводу того, что регулярных сербских войск (по-сербски «стояче войско») было ничтожное количество, а остальные войска сплошь состояли только из людей, перед самою войною взятых от сохи, при первых же выстрелах иногда обращавшихся в бегство, наши российские остряки называли последних, в отличие от «стояче войско», «бежаче войско».
Но это неверно. Сербы от природы храбрый и стойкий народ и из их селяков очень быстро вырабатывались настоящие воины. Мне самому приходилось нередко это наблюдать, даже в относительно короткое время моего пребывания в действующей армии. Про сербскую артиллерию и говорить нечего. Она не только в 1913 году, но и в 1876 году была всегда на удивительной высоте. Это признано всею Европою.
Чего особенно недоставало в войну 1876 году — это кавалерии. Ее, можно сказать, совсем не было.
Мне как-то пришлось видеть в Алексинаце смотр, произведенный генералом Черняевым, сводного кавалерийского полка, составленного из очень большого количества русских добровольцев, главным образом отставных кавалерийских солдат. Во главе этого полка стоял видный полковник Андреев, служивший, кажется, раньше в Гродненском гусарском полку.
На ближайшем от штаба армии поле, сидя на больших и маленьких лошадях разных мастей, люди в различной обмундировке (некоторые в нашей форме), даже на мой студенческий взгляд, почти не напоминали настоящих кавалеристов. Были такие удивительные «кавалеристы», которые уздечку держали в правой руке...
Впереди поля, на котором был построен инспектируемый кавалерийский полк, саженях, повидимому, в шестистах, торчали несколько телег с какими-то еще приспособлениями. Проделав несколько эволюций, полк пустился марш-маршем, быстро перешедшим, в карьер, которого скачущие при всем желании долго не могли остановить...
Кажется, только верстах в двух, полк мог привести себя в порядок и остановиться, обратив, однако, телеги, стоявшие на пути, в кучу щепок.
С озабоченным лицом возвращался Черняев с этого «блестящего» смотра...
Надобно положительно удивляться, как мог этот, хотя, несомненно, и даровитый полководец все-таки четыре месяца удерживать с горстью русских добровольцев и ничтожными сербскими войсками бешеный натиск громадных турецких сил. [77]
Относительно существовавших в сербской армии всех других непорядков, отсутствия снарядов и совершенного безденежья, парализовавших военные действия, стоит только ознакомиться с письмами властителей Сербии к М. Г. Черняеву, недавно опубликованными в «Русском Архиве» его дочерью А. М. Черняевою, чтобы иметь о всех этих беспорядках хотя бы приблизительное понятие!..
Можно, впрочем, быть вполне уверенным, что, не будь добровольцев, не будь у русских солдат и офицеров заслуженной боевой славы, много лет слишком хорошо знакомой туркам, последние уже в начале войны живо бы покончили с сербами.
Вот факт, подтверждавший моральное значение моих слов.
Как-то во время охранения Шабацкою бригадою моста через реку Мораву (она только и отделяла нас от турок), царившая у нас мертвящая тишина вдруг сменилась залихватским русским пением, сопровождавшимся лошадиным топотом. Оказалось, что с реки Дона через Румынию каким-то образом на лошадях, в полном вооружении и пиками приехали 65 казаков.
При виде «донцов» страшное ура огласило долину реки Моравы. Казаки, быстро подвигаясь вперед и,видимо, презирая всякую опасность, въехали по брюхо лошадей в реку Мораву и, потрясая пиками, страшно выругались по направлению турок.
— Ах, вы... мать, мать! — так и неслось из зычных глоток казаков...
А между тем на склоне гор, невдалеке от противоположного берега речки, виднелся, даже в простой бинокль, весь лагерь Абдул-Керим-паши, тогдашнего главнокомандующего турецкою армиею...
Дай в эту минуту турки хоть один залп, едва ли бы добрая половина храбрых донцов уцелела!
Думаю, что только ужас, охвативший передовую часть турецкой армии, когда она увидела казаков, помешал туркам расстрелять смелых пришлецов...
Выругавшись всласть и трижды прокричав ура, «донцы» так же спокойно выбрались из воды и направились в предназначенную им стоянку.
Вот, кажется, единственный случай, когда, по пословице, можно было выйти сухим из воды!..
Я уже говорил в начале теперешних воспоминаний, что рассказать о всех подвигах, совершенных русскими добровольцами, рассказать о действиях генерала Новоселова, графа Келлера, храброго и распорядительного полковника Меженинова, полковников Медведовского и Петерсена, графа Коновницына, майора Кузьминского, полковника Раевского (убитого 20-го августа), [78] полковника Дохтурова, офицеров Павловского полка Потулова, Потоцкого, Иващенка, Мамаева, Бибинова, а также убитых Дица, Ушакова, Лихачева, Карловича и многих, многих других — дело будущего историка.
Но есть незаметные герои, вносившие в общую массу блестящих дел и свою лепту; о них-то следует упомянуть очевидцу.
К вышеозначенным скромным деятелям, разумеется, относится и ныне здравствующий, доблестный артиллерийский генерал-лейтенант Ф. А Григорьев, директор всей России известного первого кадетского корпуса.
В 1876 году по окончании Михайловской артиллерийской академии, вместо того, чтобы ехать на полученный годовой оклад отдохнуть за границу, под влиянием общего возбуждения на пользу славян, Григорьев, вышедший штабс-капитаном в отставку, немедленно уехал в Сербию. Там майор Григорьев поддержал во всех боях, в которых ему пришлось принимать участие, славу и честь русского имени.
Как боролся он подчас с турками, с какими орудиями приходилось ему отвечать врагу — все это характеризуется следующим эпизодом.
В кровопролитном бою 30-го августа у майора Григорьева было в его распоряжении только четыре пушки, и то заряжающиеся не с казны, а с дула. У турок шестнадцать крупповских современных орудий... Тем не менее Григорьев из своих четырех орудий ухитрился выпустить 680 снарядов, на которые турки ответили 2 000 выстрелов! Несмотря на такой неравный бой, майор Григорьев держался целый день, потеряв подбитым только одно орудие.
Раненый в этом бою осколком гранаты в пах и затем контуженный в голову, храбрый наш соотечественник остался только случайно жив и то благодаря падению на него всем телом сербского артиллериста, тут же моментально убитого.
Во время борьбы славян с турками в 1913 году генерал-лейтенант Григорьев был вице-председателем образовавшегося в Петрограде Черняевского комитета. Именем бывшего сербского главнокомандующего (путем продажи открыток с его портретами) комитет в короткое время собрал около 62 000 рублей, из которых более 40 000 рублей было направлено в Белград на помощь раненым, на нужды обездоленному населению и детям, оставшимся после войны сиротами.
В дни, когда турки нас не беспокоили, мы собирались иногда по вечерам у одного из батальонных командиров Шабацкой бригады, майора Живковича, чистокровного серба. Как оказалось впоследствии, наш майор приходился близким родственником К. А. Скальковскому, мать которого, рожденная Живкович, [79] была тоже родом из Шабаца, в Сербии. Майор Живкович, за редкими исключениями, никогда ни с кем не разговаривал. Было ли это следствием того, что майор ни на каком другом языке, кроме сербского, не говорил, или он молчал потому, что ему говорить не о чем было, этого никто не мог выяснить. Но пил зато молчаливый сербский вояка превосходно, неизменно покуривая при этом турецкую трубку. Порядочно нагрузившись, майор посылал тогда за песенниками. Те, по-турецки сев просто на землю полукругом против командира, затягивали какие-то невероятно заунывные песни, своим пением, видимо, доставляя майору огромное удовольствие... Пил майор, как и вообще весь сербский народ, местное вино и знаменитую ракию (род водки, настоянной на сливах), на наш вкус препорядочную мерзость. Полагавшаяся всем офицерам казенная водка ни поручиком Бершовым, ни мною не выпивалась. Мы обыкновенно ее собирали; а затем, раздевшись, выходили в чем мать родила на воздух, обмывали ракиею свое грязное тело, предоставляя потом знаменитейшему санитару — солнцу — обсушивать нас, заменяя им отсутствующие простыни.
Ели мы каждый день одно и то же. Главная еда наша — род супа, по-сербски чорба, материалом которого, помимо баранины, был, кажется, исключительно красный перец в порошке (паприка), после которого мы, в особенности в первое время, ходили положительно с высунутыми языками.
Во время охраны моста у реки Моравы со мною случилась беда, чуть не стоившая и мне, и нескольким еще людям жизни.
Хотя во время нашей сторожевой службы по охране моста делать нам абсолютно нечего было, тем не менее более тяжелых дней за все время кампании, за исключением дальнейшего сиденья в шанцах, о котором я упомяну ниже, я не припомню. Прежде всего, нам положительно негде было приткнуться. Кругом ни одного жилого строения, при отчаянной жаре днем и адском холоде ночью...
Сидели мы и спали на земле, если можно назвать спаньем лежание, дрожа от холода, на голой земле...
Пищу нам доставляли только ночью...
Так прошло два томительных дня. Как-то вечером приходит прикомандированный ко мне унтер-офицер нашего 14-го стрелкового батальона и говорит: «Позвольте перейти мост. За мостом я вырою яму, засяду в нее и перестреляю турок, которые на рассвете ходят с лошадьми на водопой».
К стыду своему, я не только согласился на его предложение, но однажды, забравшись в вырытую моим стрелком яму, воспользовался даже его без промаха бьющею берданкою!..
Правда, ужас непозволительного поступка с моей стороны [80] лежал в невыразимой жестокости турок, мучивших наших пленных, сажавших их на кол, резавших мирных жителей и т. д.; слухи о зверствах турок доходили до нас не только из случайно попадавших в наши руки русских и иностранных газет, но и были нам известны гораздо раньше.
Да, война рождает жестокие нравы! Тем не менее и теперь после тридцативосьмилетней давности, вспоминая о своей бессмысленной жестокости, я невольно чувствую угрызения совести.
Заметив, что турки нам не отвечают и как бы не обращают на нашу одиночную стрельбу внимания, мы с моим стрелком сделались смелее и днем, перейдя часа в четыре мост, направились в большую покинутую сербами деревню, находившуюся в двух-трех верстах впереди моста, порешив почему-то сделать там рекогносцировку.
Затеявших это глупо-смелое дело было, кроме меня и стрелка еще два человека, один русский вольноопределяющийся, удивительно храбрый юноша (и он и я, заметьте, оба только с револьверами) да прихваченный с собою еще один русский солдат, тоже с берданкою. Проходили мы часа три, обошли всю деревню, наткнувшись там только на одного одичалого петуха, которого мы не замедлили забрать с собою.
Вдруг унтер-офицер, шедший сзади, крикнул:
— Ваше благородие, башибузуки!
Оглядываемся и видим, что какие-то люди верхом скачут, видимо, нам наперерез.
Не издав ни звука, мы пустились стремительно улепетывать. Должно, кстати, признаться, что никогда в жизни я так быстро не бегал...
Не успели мы вбежать назад в деревню, как град пуль полетел нам вслед.
Влететь в первый попавшийся дом, схватить какую-то бочку, загородить ею дверь было делом одной минуты. Выстрелы продолжали раздаваться, причем по временам нам начинало казаться, что по силе стрельбы выстрелы заняли больший район и стали слышаться и с другой стороны.
Дом, где мы сидели ни живы, ни мертвы (один из наших солдат попрежнему с петухом в руках), вскоре перестал быть мишенью для выстрелов, а через несколько минут, к нашей большей радости, перестрелка и совсем прекратилась.
Выждав еще немного и воспользовавшись наступившими сумерками, мы с величайшими предосторожностями вышли из своей засады и направились по дороге к нашей стоянке.
Можно себе представить нашу радость, когда у самого моста мы увидели весь наш батальон под ружьем. [81]
Оказывается, что во время нашего ухода пришло приказание о смене части нашей бригады; тогда батальонный командир, обеспокоенный нашим исчезновением и услыхав выстрелы, быстро вывел весь батальон за мост и, обстреляв гнавшихся за нами башибузуков, тем спас нас от явной смерти.
Ну, и попало же мне потом от подполковника Рихтера!
В конце сентября я хотя в невысоком чине подпоручика Шабацкой бригады за болезнью нескольких офицеров числился некоторое время (правда, только номинально) даже командиром полу батальона, гарцуя во время постоянных передвижений на плохонькой лошадке.
Однажды вечером нашу бригаду экстренно вызвали из Алексинаца для занятия шанцев, опоясывавших реку Мораву.
Вскочив налегке на лошадь, я тронулся вместе с бригадою, но через несколько времени, вспомнив о забытой в палатке шинели, повернул лошадь и погнал ее обратно в лагерь. Когда я пустился вновь догонять бригаду, быстро наступившая ночь уже была в разгаре. Не умея в совершенно незнакомой стороне ориентироваться, я, конечно, сбился с пути, и чем больше метался из стороны в сторону, тем меньше я имел шансов выйти на настоящую дорогу.
Так прошло часа два или три. Я уже было положился на волю Божию, ожидая лишь момента, когда начнет светать, чтобы вновь начать поиски. Вдруг лошадь моя, испугавшись какого-то выскочившего на дорогу человека, шарахнулась в сторону, а чей-то чисто русский окрик вселил, однако, во мне надежду, что, пожалуй, я еще сегодня окажусь среди своих товарищей.
Напугавший мою лошадь субъект оказался известным всей России и особенно добровольцам богатым московским купцом М. А. Хлудовым, который где-то в стороне от большой дороги в покинутом жителями доме бражничал в обществе другого добровольца...
Хлудов, ярый славянофил, неизвестно для чего просидевший весь поход в действующей сербской армии, известный своим путешествием по Бухаре во главе караванов с товарами и мужеством при взятии в 1867 году крепости Джизака, атлетического сложения, встретил меня с распростертыми обятиями. Накормил какими-то консервами и, влив в меня порцию доброго вина, проболтал со мною положительно всю ночь. Указать же мне направление, взятое Шабацкой бригадою, он, к сожалению, не мог. Собеседником Хлудов оказался очень интересным, и утром я с большим сожалением с ним расстался.
Четыре дня, проведенные мною в шанцах, по условиям жизни, еще худшим, чем при охране моста, оставили во мне неизгладимо дурное впечатление, тем более дурное, что при самом [82] начале моего «сидения» во мне уже гнездилось начало болезни (это был, повидимому, брюшной тиф), от которой я впоследствии чуть не умер.
Из шанцев днем, разумеется, никто без надобности на свет Божий не показывался, в виду полной возможности быть тотчас же расстрелянным турками, чуть ли не вплотную приблизившимися к нашим позициям и, в свою очередь, сидевшими в шанцах.
Позади шанцев была вырыта громаднейшая яма для естественных надобностей сербских войск, занимавших их. Исполнение этого закона природы, конечно, ради собственной безопасности, совершалось поэтому по возможности ночью.
На второй день моего невольного сидения в шанцах у меня началось расстройство кишечника... как преддверие сидевшего во мне заболевания. Что я перечувствовал, когда, принужденный постоянно влезать и вылезать из шанцев, постоянно подвергаясь явной опасности быть убитым, и, ползая на животе, спускаться в ужасную вонючую яму, загаженную сотнями экскрементов, никому не желаю испытать! Большое утешение приносило мне в светлые промежутки болезни чтение библии, забытой в шанцах кем-то из русских офицеров. На четвертый день я, однако, так ослабел, что почти не мог ползти, не то что ходить. Тогда было решено, когда сербские кавалеристы ночью привезут нам обед, — отправить меня с ними в походный лазарет. Для исполнения возложенной на них задачи, в виду полной прострации, в которой я находился, меня привязали к седлу и таким образом на поводу у другого кавалериста довезли еле живого в лазарет.
Когда я через несколько времени очнулся, то увидел себя лежащим на полу (на соломе) в какой-то темной избе. Рядом со мною лежал еще кто-то, а впереди при слабом мерцании свечки виднелись несколько человек, «дующихся» в карты! Одним из игроков оказался лазаретный врач д-р Лишка, серб австрийского происхождения.
В конце октября я, как человек, перенесший тяжкую болезнь, главным штабом сербской армии был уволен в Россию.
Снабженный боевым свидетельством за подписью генерала Черняева и полковника Дохтурова, заменившего в должности начальника главного штаба Тимоко-Моравской армии В. В. Комарова, украшенный главнокомандующим серебряною медалью с надписью «за храбрость» (заменявшею у сербов георгиевский крест), я через несколько дней очутился в Белграде, призаняв предварительно у друзей немного денег для обратного путешествия в Россию. [83]
Уехал я из Белграда настоящим триумфатором, решив в Россию отправиться по Дунаю до Румынии, а там по железной дороге в Одессу. Последнее я сделал с целью, так как был уверен, что на взятые мною в долг деньги мне до Петрограда никоим образом не доехать, в Одессе же у меня были родные.
До венгерского парохода, который по пути из Будапешта должен был остановиться и у белградской пристани, меня провожала густая толпа народа. С громадным венком через плечо, украшенным сербскими национальными лентами (они у меня сохраняются до сих пор), окруженный всем персоналом «Женского Дружества», по временам забрасываемый цветами, при криках «живио» я добрался наконец до пароходной пристани.
Через неделю Сербия на Дзюнише была разгромлена. Только могучее слово Александра II, пославшего туркам ультиматум, могло остановить победоносное шествие турок на Белград.
Роль Черняева, таким образом, в Сербии была окончена.
Суммируя деятельность в 1876 году сербского главнокомандующего Черняева, не только русская, но и иностранная печать, не исключая таких органов, как «Berliner Tageblatt» и «Neue Freue Presse», отозвались о нем очень тепло.
Если предположить, как писал в это время Достоевский, что Черняев не гений, а лишь доблестный и храбрый генерал, но одно уже то, что в славянском деле он стал во главе всего движения, — было уже гениальное прозрением; достигать же таких задач дается лишь гениальным силам.
Черняев владел великим даром — общения с народною душою русского солдата. Кроме Скобелева, не было другого популярного имени в лучшем смысле слова, как имя Черняева.
За ним солдаты пошли бы так же, как и за Скобелевым, хотя за Черняевым шли не только дисциплинированные русские солдаты, но и сербские селяки.
Будучи человеком редкой честности, такой же чистоты души, ума прямого, смелого, Черняев обладал при этом изумительною скромностью, простотою и душевностью. Многие предполагали поэтому, что благородное прямое сердце Черняева давало ему едва ли не больше прав на звание героя, чем его личное мужество, боевые заслуги и военные успехи.
Наказанный за своевольное оставление России изгнанием, генерал Черняев скитался по Европе вплоть до апреля 1877 года, когда ему было разрешено вернуться на родину, что совпало с объявлением войны туркам. Вопреки желанию великого князя Николая Николаевича, как главнокомандующего в войну 1877-78 гг., Черняева, несмотря на популярность в славянском мире, на Дунае не оставили, а послали на Кавказ, где он принужден [84] был на военные действия смотреть только издали. Это, впрочем, дало ему широкое поле для военной критики — критики, конечно, только увеличившей число его врагов. Если уже Д. А. Милютин старался затереть Черняева, у боясь его популярности и, пожалуй, несколько резкой прямолинейности, то, естественно, и его преемнику, П. С. Ванновскому, тоже не любившему встречать на своем пути людей твердых, в особенности оппозиционно настроенных, не всегда во всем соглашавшихся с военным министром, не могло быть особенно приятно назначение исключительно волею Александра III Черняева туркестанским генерал-губернатором.
Менее как через два года, однако, повторилась знакомая Михаилу Григорьевичу история, — его, никогда не гнувшего выи, всегда и даже царям говорившего одну лишь правду, только из-за несогласия с Ванновским по поводу осложнения на афганской границе внезапно сменили с генерал-губернаторской должности и назначили членом военного совета с разрешением жить, где ему будет угодно.
Не буду разбирать и тех мелких придирок, чинимых Черняеву во времена еще генерал-адъютанта Кауфмана, в роде какого-то грошевого начета, предъявленного Михаилу Григорьевичу через десять лет после завоевания Ташкента и прекращенного после многих лет волокиты только словами Александра III: «Оставьте эту мерзость против Черняева!».
Впрочем, притеснения, вероятно, шли не от Кауфмана, а от желавших прислужиться новому генерал-губернатору чиновников, в руках которых, по общему отзыву, и находился этот слишком мягкий государственный человек. Но главным образом мне хотелось бы выяснить, что все нападки на Черняева, появившиеся между прочим в прошлом году в «Историческом Вестнике», напр., отсутствие в нем административных способностей и его якобы черносотенские наклонности, нельзя принимать без проверки всех данных, к тому же односторонне и пристрастно освещенных.
Для характеристики Черняева не только как военного у меня в руках находится предназначенный было для печати документ, на оригинале которого рукой Михаила Григорьевича написано: «Никто не взялся печатать!».
Это была сводка мыслей по поводу 17-го октября (день крушения у Борок поезда со всею царскою фамилиею).
В написанной Черняевым статье главную причину катастрофы он видел не только в забвении долга в среде правящих, но и в покрове, который народу и печати не давал и не дает возможности говорить царю истину. «И да явит же Господь, — прибавляет Михаил Григорьевич, — свою милость,чтобы этот покров был наконец приподнят, не доводя до исторической минуты, решающей судьбы царств и народов!..». [85]
Дальше Черняев говорит о необходимости полной ответственности людей правящих, о невозможности воспитать войско, чтобы оно по одному мановению руки шло на раны, увечья и самую смерть, не имея даже личного обеспечения при увечьях, ни обеспечения семей в случае смерти!
«Мы были свидетелями, — продолжает в этой интересной статье Черняев, — как вершители судеб армии, перекроившие ее с основания до вершины, начали войну с недостаточными силами и вследствие этого затянули ее вместо нескольких месяцев на два года, истратив вместо нескольких сотен миллионов полтора миллиарда и привели таким образом государство на конгресс ослабевшим...».
Что же эти военные деятели подверглись заслуженной каре?
То же самое, по словам Черняева, наблюдается и в морском ведомстве, в финансовом и других!
Неужели же и за эти слова, продиктованные человеком, только искренно любящим свою родину, можно назвать Черняева ретроградом, человеком, ищущим спасения... в разгроме книгохранилищ?
На место Черняева в Туркестан был назначен ничем особенно не проявивший себя генерал-адъютант Розенбах.
Вот что между прочим писал по этому поводу знаменитый Аксаков («Русь» 15-го февраля 1884 г.), как только разнесся слух об отозвании Черняева и замене его Розенбахом.
«Странный момент выбран для такого распоряжения: подумаешь, что и в самом деле в Средней Азии имеет водвориться пастушеская идиллия!
Впрочем, дивиться ли отозванию М. Г. Черняева? Мы знаем силу зависти и интриги и как искусно владеет она клеветою. Истине вообще трудно пробраться до верховной власти, а петроградская среда — плохой проводник для правды: генерал Черняев знает Туркестанский край, как редко кто теперь в России... Так именно поэтому, рассуждают они, и надо его отозвать и послать человека, который края вовсе не знает!
Черняев генерал боевой, с несомненным военным талантом. Ну, что ж? Тем менее он нужен, а потребнее генерал вовсе не боевой и о военном таланте которого известно разве немногим избранным... Raison de plus! Не надо его, долой!».
Замена Розенбахом послужила одному из храбрых сподвижников по сербской войне, А. П. Меженинову, о котором не раз уже было упомянуто в «Историческом Вестнике», темою для следующего экспромта:
Чтоб Черняев в увлеченьи
Не задал Европе страху,
Отдали мы предпочтенье
Николаю Розенбаху! [86]
Заканчивая краткие воспоминания о моем участии в сербско-турецкой войне 1876 года, я вместе с сотнями моих единомышленников, оставшихся в живых добровольцев, если не со всею русскою армиею, испытываю живейшую радость, что наболевший вопрос о постановке памятника завоевателю Ташкента Михаилу Григорьевичу Черняеву наконец разрешен.
Государю Императору благоугодно было 22-го марта 1914 года высочайше соизволить на сооружение в городе Ташкенте памятника доблестному покорителю этого города генералу М. Г. Черняеву и на открытие для сего повсеместной подписки.
Прав был горячий славянофил и известный профессор О. Миллер, посвятив М. Г. Черняеву перед отправлением его в Сербию нижеследующее, прочувствованное стихотворение:
Архистратиг славянской рати,
Безукоризненный герой!
Под кровом Божьей благодати
Да совершится подвиг твой!
Да сохранит в борьбе кровавой
Тебя Всевышнего рука,
И память дел твоих со славой
Пройдет в далекие века!
Воздвигаемый ныне, накануне 50-летия взятия Ташкента памятник М. Г. Черняеву будет служить тому лучшим доказательством.
В. Бертенсон.
(Продолжение в следующей книжке).
Текст воспроизведен по изданию: За тридцать лет. (Листки из воспоминаний) // Исторический вестник, № 10. 1914
© текст - Бертенсон В. 1914© сетевая версия - Strori. 2021
© OCR - Strori. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1914