“ЧЕРНЫЙ АРАБ”

(От путевого дневника М. Пришвина к очерку путешествия по степям Киргизии)

У Пришвина есть автобиографический рассказ на тему о любви мастера к своему ремеслу, называется “Мои тетрадки”. Это те рабочие тетрадки, которые он наполнял услышанными в народе выразительными словами, поговорками, пословицами, где записывал впечатления прожитого дня, свои наблюдения, мысли — словом, все то, что составило его накопленную годами “драгоценную словесную кладовую”.

Пришвин рассказывает, как он не раз многим рисковал, чтобы только спасти свои ничем не возместимые “сокровища”: то в 1909 году, когда случился пожар в селе Брыни, Смоленской губернии, где писатель тогда жил с семьей, он вбежал в уже объятый пламенем дом и, схватив свои тетрадки, едва успел из него выскочить; то в 1919 году, в Ельце, хитростью спас себя и свое “богатство” от банд Мамонтова. Пришвин возил свои тетради с собой всюду в 20-е годы, в период “бродячей” жизни в Талдомском и Переславль-Залесском краях, пока наконец не осел в 1926 году более или менее прочно в Загорске, откуда переехал потом в Москву.

Но самые ранние тетради-дневники Пришвина все же почти все погибли. К числу счастливых исключений принадлежит хранящаяся в его архиве черная клеенчатая тетрадь с надписью на обороте обложки:

“Михаил Михайлович
Пришвин

СПб. Географическое общество. Демидова 8А.
Нашедшего прошу доставить в Геогр. общество,
Обещается награда!”

Тетрадь, которой так дорожил ее хозяин, содержит путевой дневник его путешествия в Сибирь, озаглавленный “Киргизские степи. 1909”.

Пришвин отправился туда в качестве корреспондента либеральной газеты “Русские ведомости”, где уже с 1905 года сотрудничал как автор злободневно [138] публицистических фельетонов из деревенской жизни. Теперь редакция газеты предложила ему поездку в Сибирь, чтобы ознакомиться с условиями жизни переселенцев в Павлодарском крае.

Пришвин с радостью согласился и, получив небольшой аванс, под залог будущего гонорара, от дяди И. Н. Игнатова, работавшего в редакции газеты, выслал 80 рублей жене с детьми и в начале августа 1909 года тронулся в путь.

Это было четвертое путешествие Пришвина. Первые два совершены были на Север России, полюбившийся ему на всю жизнь: в 1906 году в неизведанный тогда еще Выговский край, через год — на Беломорское побережье к рыбакам-поморам, на Соловецкие острова, в Лапландию, Скандинавию. Созданные по следам этих поездок книги очерков — “В краю непуганых птиц” (1907) и особенно “За волшебным колобком” (1908) — открыли Пришвину двери в литературу.

Критика заговорила о рождении нового, талантливого и своеобразного писателя, о “чистом воздухе”, пахнувшем от его очерков, о выразительной образности их языка.

Вскоре началось знакомство Пришвина с А. Ремизовым и рядом других писателей символистского лагеря, посещение кружка Д. Мережковского и З. Гиппиус, заседаний Религиозно-философского общества. Не без влияния “духа тогдашнего богоискательства” 1 и несмолкаемых споров на мистико-религиозные темы возникла третья поездка Пришвина на Ветлугу, Керженец, в глухой лесной край старообрядцев-раскольников. Итогом этой поездки явилась книга “У стен града невидимого” (1909). Пришвин захотел сам познакомиться с этим таинственным миром религиозных фанатиков, “лесных мудрецов” — отшельников, скрывающихся в скитах и пещерах, вождей различных сект — и по-своему рассказать потом о них людям. Но ничего, кроме этнографического интереса, как признался себе Пришвин, никакого человеческого уважения и симпатии эти люди в нем не вызвали. Никакого духовного контакта с этими богоискателями из народа у него, естественно, не произошло, в отличие от Д. Мережковского и З. Гиппиус, которые побывали на Керженце несколькими годами раньше Пришвина. О “сближении” петербургских богоискателей с заволжскими сектантами, и в частности с самой “нелепой” мистико-рационалистической сектой “немоляков”, почитавших “умнейшего господина… Мережского” своим шефом, с глубокой и тонкой иронией рассказывает Пришвин. Здесь немало прекрасных описаний мрачных ветлужских лесов, странствия автора вместе с паломниками на Светлое озеро, куда в Иванов день сходятся все “беспокойные духом” молиться, беседовать о боге, а кто достоин — слушать колокольный звон из затонувшего на дне озера града Китежа. Описание этого праздника на берегу озера, вечернего шествия со свечами вокруг него, страстных споров у костров на холмах, чья вера правильная, принадлежит к одним из лучших страниц очерка. Но добровольная дань богоискательской теме, как признается автор, “давит” его. А в феврале 1909 года, уже сдав в журнал “Русская мысль” свой очерк о поездке в Заволжье и покидая Петербург с его богоискателями, Пришвин писал З. Венгеровой: “Еду к себе в именьице, к земле… Какое это счастье броситься от религии в свою родную стихию” 2. Теперь понятно, почему с такой охотой, [139] не задумываясь, воспользовался Пришвин предложением газеты и отправился в ту самую “небывалую страну” — Азию, куда когда-то пытался бежать гимназист Пришвин.

Первая запись в путевом дневнике датирована 13 августа — днем, когда Пришвин отправился в кибитке по почтовому тракту в заиртышскую степь. Заканчивается путевой дневник 2 октября — днем приезда Пришвина в Москву, откуда на другой же день он выехал в Петербург. Эту основную часть тетради, плотно исписанную довольно мелким почерком, частью чернилами, по преимуществу карандашом, и составляет та драгоценная кладовая впечатлений, которые “рекой потекли” 3 в дневник Пришвина, как только он тронулся в свое шестисотверстное путешествие из Павлодара в маленький степной городок Каркаралинск.

Вслед за путевым дневником в той же тетради идут записи, сделанные уже в Петербурге в октябре-декабре 1909 года, одна — в апреле 1910 года. Все они связаны с проделанным путешествием и представляют собой или дополнительный материал к нему в виде воспоминаний, заметок, или несут на себе уже следы начатой обработки дневниковых записей. Но, к сожалению, эта последняя треть тетради в очень плохом состоянии: часть страниц оторвана, многих нет совсем.

Читать страницу за страницей рукопись путевого дневника Пришвина довольно трудно технически, но удивительно увлекательно 4. Рукопись полна многочисленными пейзажными зарисовками, всевозможными географическими и этнографическими сведениями о жизни и быте степного края, записями народных легенд, пословиц, ходовых выражений, рассказов местных охотников, встреч и разговоров с переселенцами и т. д. и т. п. Но все это не сухо-протокольное изложение фактов, не заметки для памяти (хотя есть, конечно, и такие), а образные (художественные наброски изображения нового для автора мира природы, людей. За этими путевыми набросками, изобилующими личными ассоциациями, отступлениями, так близко чувствуешь автора, его мысли, настроения, реакцию на окружающее, будто сам едешь вместе с ним, будто ты первый читатель того, о чем он расскажет и что лежит сейчас еще в непричесанном, неодетом виде.

Как радовало Пришвина это путешествие по просторам киргизских степей, под палящим солнцем, среди новой, неведомой природы! Как непохоже оно было на прошлогоднюю поездку писателя к заволжским “лесным мудрецам”!

Пришвин будто расправил крылья. Вновь, как на Севере, обрел в себе свободного, не сдавленного темой художника и, “сбросив в необъятных семиреченских степях и пустынях все следы богоискательства и все страхи своего личного “черного бога”, превращается в призрачного Черного араба 5, как назван будет один из основных очерков киргизского цикла. Читаешь путевой дневник и думаешь: вот этот пейзаж, диалог, эпизод, образ, это предание, словечко вошли в [140] такой-то очерк, это — в другой. Каждый очерк в большей или меньшей мере присутствует в путевом дневнике, обязан ему своим происхождением.

И одновременно, сколько законченных, самостоятельных пейзажных фрагментов, лирических размышлений, философских медитаций так и осталось только достоянием этого путевого дневника!

Вот для примера несколько таких путевых набросков из числа художественно наиболее законченных. Первая короткая запись о верблюде, сделанная 12 сентября посла ночного снежного бурана:

“Утро: белая снежная степь, белые горы. В дверях юрты лежит голова верблюда на земле, горб в снегу… и думает он думу, отдельную, такую далекую от всего аула”.

Вторая запись:

“Глава верблюда.

 Как уродлив, как нелеп его вид, похожий на птицу. Но почему-то, встречаясь с верблюдом в пустыне, долго не можешь оторвать от него глаз. В этих отрешенных от жизни глазах чудится какой-то сознательный и, главное, давно-давно взятый крест на себя… Что-то бесконечно более глубокое и сильное, но дикое. Нелепость природы и глубочайшее сознание этой нелепости… И вечный укор красивому и упрек.

Мне хочется плакать, когда смотрю на верблюда. Мне хочется думать: нет того. И вот оно есть, когда я гляжу в эти старые глаза… Оно есть, оно неизбежно. Они открывают желтые сопки, холмы степные, тысячи лет лежавшие и ожившие. У меня есть приятель, похожий на верблюда” 6.

А вот этюд от 19 сентября о каплях на ветках после майской грозы:

“Я люблю, когда после грозы в майский день капли, капая с листьев, собираются в большие и снова падают до тех пор, пока самые, самые большие не повиснут на ветках на целый день. Тогда конец грозе. И большие, спокойные капли вспоминают на ветках, как непонятно сливались тучи на небе и огонь, и вода, и земля, непонятно и грозно объяснялись… О чем? Что они хотели сказать? — спрашивают спокойные задумчивые капли после грозы.

И еще светлее и глубже, чем капли на ветках, — звезды на небе в пустыне…”

Примеров можно было бы привести очень много…

В путевом дневнике 1909 года, самом раннем из сохранившихся, уже нащупан характерный для позднейших дневников метод их ведения, форма обращения к “неведомому другу”, откровенной беседы с ним, лирического самораскрытия.

Обращает на себя внимание, что в этом путевом дневнике молодого писателя появляется ряд тем, которые станут в дальнейшем предметом его постоянных раздумий. Первая — тема творческого поведения писателя или “искусство как поведение”; она займет большое место в его произведениях и особенно в его дневниках последних лет. На страницах дневника путешествия Пришвина по степям Киргизии мы находим не только записи конкретных задач, стоящих в данное время перед писателем: изобразить дорогу в степи, ночевку у озера, глаза архара и т. д., но и целые лирические декларации своих писательских позиций. Так, без малого через полтора месяца после своего отъезда из дому [141] — 2 сентября 1909 года — он записывает в дневник: “Иногда страшно подумать в пути: за это время, быть может, умерла мать, дети… Ведь так оторваться, как я, это значит уметь разорвать со всеми, значит объявить весь мир без родственников, значит, с другой стороны, в каждом встречном человеке видеть частицу мира, опираться на них, делать постоянные открытия. Я совсем один и я со всеми. Я без родственников. Путешествие это особый пост, на родственника, на все привычное. Нужно, чтобы каждый так постился…

Какая скука выдумывать повесть в кабинете, когда стоит только предпринять пост на родственников и привычки — и каждый человек рассказывает повесть, каждый лист и камень. И как они все хватаются, тянутся ко мне, боже мой, ищут, ждут меня”.

Как характерна эта декларация для молодого писателя-путешественника, вырвавшегося из плена религиозной тематики на простор природы! И как близки ее заключительные строки творческому признанию зрелого Пришвина с его неуемной страстью открывателя природы, ее друга, спутника, соучастника ее жизни! В 1929 году в повести “Журавлиная родина” Пришвин, отвечая на приглашения московских организаций приехать в Москву для участия в подготовке юбилея М. Горького, писал: “…В природе до того все привыкло к моему сотрудничеству за множество лет, что оставить весну без себя было бы мне невозможно” (т. 4, стр. 304).

Другой предмет отступлений от непосредственной темы путевых записей — это раздумья о сущности любви, о личном счастье, которое “не удалось”, об упущенной невесте. В своих произведениях Пришвин не раз возвращается к этому факту его юношеской биографии, всегда по-новому осмысливая его значение. Он сотворил из него развивающуюся на протяжении ряда произведений лирико-философскую легенду о “той, единственной, которую ни за что любил я без памяти” (т. 4, стр. 412), об ее утрате, обернувшейся для него “выходом” в искусство; о любви, вновь обретенной писателем, и встрече друга на всю жизнь (“Кащеева цепь”, “Журавлиная родина”, “Жень-шень”, “Фацелия”).

За обработку материалов своего путевого дневника Пришвин принялся сразу по возвращении в Петербург. 4 октября в дневнике его отмечено: “День отдыха”. А 5 он уже приступил к работе и записывает: “Чувствую, что есть материал”. Но вероятно, он еще смутно представлял, сколько его и что родится из всего собственного богатства. А родилось семь небольших по объему и разных по своим художественным достоинствам “степных эскизов” (приводим место и дату первой публикации): “Адам и Ева” — “Русские ведомости”, 8 ноября, 15 ноября, 19 ноября 1909 года; “Черный араб” — “Русская мысль”, 1910, № 11; “Первые земледельцы” — “Русские ведомости”, 17 апреля 1910 года; “У Чертова озера” — “Русские ведомости”, 25 марта 1910 года; “Медвежья шуба (Рассказ содержателя соляного озера)” — “Современник”, 1914, № 6; “Орел” — “Раннее утро”, 14 апреля 1918 года; “Архары” — “Охотничий вестник Северного Кавказа”, 1926, № 4. Часть материалов, относящихся к теме переселения в Сибирь безземельных крестьян Средней России, использована автором в романе “Кащеева цепь” — звено третье “Золотые горы”.

Как видим, Пришвин был прав, когда в очерке “Архары”, датированном 1921 годом, писал, что материалов собрано было так много, что “я до сих пор не [142] могу их использовать” (т. 3, стр. 559). Из всей серии “степных эскизов” только “У Чертова озера” остался в забвении на страницах сборника Пришвина “Заворошка” (1913). Все другие, особенно “Черный араб” и “Адам и Ева”, неоднократно переиздавались, подвергаясь при этом некоторой переработке. Один из самостоятельных эскизов “Первые земледельцы”, получив название “Сопка Маира”, вошел сперва в очерк “Черный араб” (“Круг”, М.-Пб. 1923), а затем в очерк “Адам и Ева”; “Орел” стал одной из глав “Черного араба”.

Как происходила переплавка дневниковых записей в очерки, как отбирался для каждого материал, рождались художественные образы, могли бы рассказать черновики произведений, но они не сохранились. Авторские пометы, которыми испещрена рукопись путевого дневника, главным образом двух родов: это или отчеркнутые на полях синим, красным и простым карандашами фразы и абзацы, видимо, взятые автором “на учет” и подлежащие обработке, или отрывки текста, уже использованные; они перечеркнуты по диагонали с кружками в центре и цифровыми пометками внутри его. Карандашом обведен ряд найденных поэтических образов, в различных вариантах встречающихся в очерках: “седая бровь Урала”, “вечная пара Адам и Ева”, “большие низкие звезды”, “юрты, как керосиновые цистерны” и др.

Судя по рабочим записям, хронологически продолжающим путевой дневник, Пришвин думал сперва не о нескольких очерках, а об одном общем очерке, последовательно охватывающем все этапы и перипетии путешествия. Между 6 и 13 октября он набрасывает “Общий план описания” путешествия, в трех схожих между собой вариантах. “Описание” планировалось трехчастным, в основном по следующей схеме: 1. Пейзаж на Иртыше. Переправа на пароме на другой берег. Легенда о Баян-Слу. Знакомство с Исаком (“Еду с ним в степь и горы, где красавица Баян потеряла черное перо”). Соленое озеро. Жена помощника лесничего — моя спутница. 2. Городок К. Его обитатели. 3. Стремление вырваться в степь. “Я отдаюсь ей”. Охота. Звезды. Природа. Киргизы.

13 октября после последнего наброска плана Пришвин записывает:

“Книга будет такая же, как “Колобок”, но цельная, выдержанная. Избежать ошибок “Колобка”: невыдержанности и провала в этнографию. Избежать ошибок “Невидимого града”: подчинение художественного пафоса голой идее”.

Этнографии, фольклора в путевом дневнике так иного, что само по себе опасение автора, как бы не перегрузить очерк этим материалом, кажется вполне оправданным. Что касается другого опасения — подчинения художественного описания “голой идее”, то это относилось, видимо, прежде всего к публицистической теме о состоянии переселенческого дела в Киргизии. Эта, казалось бы, главная тема поездки во всех трех вариантах “Плана описания” отсутствует и, видимо, сразу выделена была в специальный очерк. Через месяц под названием “Адам и Ева” он был уже представлен в газету “Русские ведомости”.

Одновременно с работой над очерком для газеты шла, видимо, подготовительная работа к отдельным главам общего очерка: на страницах дневника появляется черновой набросок главы “Соленое озеро. Жена помощника лесничего — моя спутница”. Как видно из путевых записей, судьба свела с ней автора под крышей почтовой кибитки, заваленной грудой ее вещей: здесь горшки с цветами, [143] корзина с цыплятами, ящик с вареньем, туес с соленьями, шляпа, гитара, бутылка вина и пр. Трагикомические перипетии, развернувшиеся за трое суток их совместного пути до соленого озера, рискованные ситуации, в которые попадает автор, его диалоги со спутницей — все это составляет обильный материал для рассказа с необычным для Пришвина авантюрным сюжетом с женщиной. Но, сохраняя верность лично пережитым фактам, Пришвин создает, по его словам, рассказ “смешной и грустный”, где главный герой не столько его спутница, сколько муж ее, оказавшийся приятным, скромным человеком. Он приехал сюда из России искать лучшую жизнь и, случайно женившись, нашел ее… здесь, в степи, на должности содержателя соленого озера и обрек себя на постоянную тоску по русской природе: “Россия, Родина, дорогая моя… Тут только на фиолетовых берегах соленого озера понял я, что люблю тебя, что ты прекрасна”. Этот грустный финал ни в один из печатных вариантов рассказа не вошел.

Когда отделан и закончен был рассказ о соленом озере — неизвестно, в печати он появился только через пять лет, в 1914 году. Сразу за его черновым наброском идет в рабочем дневнике Пришвина конспективное изложение легенды о Баян-Слу и Козу-Курпеч, которая введена в другой рассказ о соленом озере — “У Чертова озера”. Эту чудесную казахскую легенду, хорошо известную теперь советскому читателю, слышал Пришвин в различных устных вариантах и неожиданно нашел в доме своего нового каркаралинского знакомого Исака Дебогана в виде литературного приложения к журналу “Нива” за февраль 1898 года. На этом работа, связанная с темой соленого озера, обрывается, и 8 ноября Пришвин делает в своем дневнике запись, свидетельствующую о сложившемся у него к этому времени замысле еще одного очерка, как увидим, самого для него главного и дорогого: “Рассказал Ремизову о своем арабе, о содержателе соленого озера и т. п. Он сказал: “Вот хорошо, пишите “Степной оборотень” — рассказы, связанные одним фоном природы — степи”. Итак, решено: я — “степной оборотень”.

Через несколько пустых страниц, на последней, оборванной, запись: “Женщина в ауле, ей снился араб из Мекки”.

Идея воплощения в легендарного Черного араба, одобренная А. Ремизовым, к которому Пришвин питал в те годы большой пиетет и считал своим учителем, целиком захватила его и заставила, видимо, отложить начатые очерки о соленом озере. Но вопреки совету А. Ремизова и в отличие от его художественной практики, “ученик” сделал степь не фоном, а главным объектом повествования, “героем”.

Пришвин — Черный араб ехал тем же маршрутом, каким только что проехал Пришвин — автор очерка “Адам и Ева”; но теперь, свободный от публицистического задания, он весь ушел в степь, полностью отдался ей, впитывал ее в себя, постигал ее природу, открывал новый степной мир, жизнь, быт кочевников Киргизии.

“- Куда я еду? Я еду в степь. Я хочу ее искать, узнать, что это такое. Я хочу изобразить степь. Попробую”, — записывает Пришвин 8 октября в своем дневнике уже в процессе работы над его материалами. Первая же встреча Пришвина с прииртышской осенней степью поразила его и заотавила вспомнить по контрасту другие степи. Он записывает в дневнике: “Степь. Не та знакомая нам Гоголева степь с высокими ковылями. Нет, это степь — пустыня, желтая, прежелтая…” [144]

Но сколько поэзии вдохнул Пришвине эту степь-пустыню, претворив себя и свое путешествие по ней в путешествие сказочно-загадочного Черного араба, будто бы едущего из Мекки, а куда — неизвестно! Мотивировка появления Черного араба вполне реалистична: “арабом” посоветовали назваться на время пути добрые люди (“черным” сделал его по сходству с собой сам автор) — “так, говорили, скорее доедешь: и сунулся бы кто поболтать, — нет: араб ничего не понимает ни по-русски, ни по-киргизски” (т. 2, стр. 525), он едет и молчит.

Этой новостью о Чёрном арабе, пущенной самим автором, и начинается первая глава очерка под названием “Длинное ухо”; она играет роль своеобразного ритмико-композиционного ключа ко всему повествованию.

В дневнике путешествия мы не раз встречаемся с записью-наказом: изобразить степную “кошмовую” почту. И вот появляется ее удивительно емкий, метафорический образ — Длинное ухо; в нем, как в фокусе, сходятся впечатления автора от бескрайних степных просторов, первобытного способа общения между собой киргизов, от своеобразия и ограниченности их духовной жизни. За образом Длинного уха встает картина: всадник-киргиз, завидя в степи другого всадника или почтовую кибитку, мчится навстречу к ним с традиционным лаконичным вопросом:

– Хабар бар? (Есть новости?)

– Бар! (Есть!)

И так от всадника к всаднику, от аула к аулу летит по степи новость о верблюдице, потерявшей верблюжонка, о мальчике, похищенном из аула у женщины злой бесплодной Албасты; так полетела по Длинному уху и весть о Черном арабе. Как тема с вариациями она повторяется на протяжении всего пути его, создавая своеобразную ритмичность словесного повествования 7.

Своеобразным фокусом световых впечатлений явился так поразивший автора желтый цвет степи-пустыни, а ночью — темное черно-синее небо с большими низкими звездами. Желтым цветом, как доминирующим колоритом, пропитано все описание степи, но по мере ее узнавания и сближения с ней автора эта желтизна становится не только характерным ее признаком, но приобретает и своеобразную поэтическую выразительность. Это уже не степь — мертвая, “желтая щетка”, как записано в путевом дневнике; в этой степи — жизнь: “дорога вьется… по сухому желтому морю” (т. 2, стр. 527), дикие кони “мчатся”, будто желтое облачко (т. 2, стр. 526), степная собака “желтая и тонкая, как пружинка” (т. 2, стр. 527), “перед зарею проскакала желтоволосая и желтоглазая Албасты” (т. 2, стр. 556), лицо у киргиза “желтое, как спелая дыня” (т. 2, стр. 526). “Желтое яблочко, желтый месяц”, “желтые щеки” фигурируют как ласкательные эпитеты в объяснении двух возлюбленных. “Желтым, желтым, очень желтым видела я тебя во сне” (т. 2, стр. 558). [145]

Изображение звездного неба, этого “чуда” степной природы, как называет его Пришвин в своем дневнике, составляет немало ярких лирических страниц в очерке. Занимает оно и большое место в путевом дневнике. Но в отличие от многих других пейзажных и бытовых набросков, существующих в дневнике в рудиментарном виде и подвергшихся затем соответствующей стилистической обработке, превращению “острых стружек” в художественные образы, отделка многочисленных набросков ночного пейзажа носит не только стилистический, но смысловой характер. Происходит очищение их от мистического налета раздумий о звездном небе как о мире, куда, как говорят, “Христос повел от земли людей. Все хотят приблизиться к звездам, но это невозможно, и только в особые минуты, в полночь звезды спускаются к самой земле. И там, быть может, совсем маленькие, чистые дети бегают с сачками в руках и ловят эти звезды и опять пускают. Ловят и пускают. И так до утра”. Эти противопоставления “чистого” звездного мира миру земному, не раз появлявшиеся в путевом дневнике, не оставили, однако, никакого следа на звездной карте в очерке “Черный араб”.

Про звезды рассказывает автору у костра возница Исак. На небе все как на земле, все звезды и созвездия что-нибудь значат: Полярная звезда — железный кол, за который привязаны два коня — две звезды в хвосте Малой Медведицы. Семь больших звезд Большой Медведицы — семь воров, они хотят украсть Белого и Серого коней, привязанных к железному колу, те не даются.

Плеяды — кучка прижавшихся друг к другу овец, испуганных волками, и т. д.

Первая “Пастушья звезда зажигается, когда верблюды опускаются на колени и за ними все стада полягут на землю. Утром, когда она потухает, пастухи гонят скот в степь”.

Зачарованный этой поэтической народной трактовкой явлений природы, уходящей своими корнями в примитивный патриархальный быт степных кочевников, автор молча смотрит на звезды: они будто дышат, будто “звезда у звезды спрашивает, как джигиты в степи:

– Хабар бар?

– Бар! Араб чай пьет под звездами” (т. 2, стр. 536).

Словесные пейзажи Пришвина обладают красочностью, удивительной живостью, точностью и ритмичностью изображения. Вот, например, как молится в пути киргиз — возница автора:

“- Алла, алла! — шепчет Исак, падая на халат и опять поднимаясь и опять падая.

Его желтое лицо то сольется с сухим ковылем, то опять покажется на синем небе. Попадает, попадает, проведет ладонями по бороде, поднимет узкие, чуть-чуть раскосые глаза к небу и замрет, сложив ладони” (т. 2, стр. 528).

Вот еще ночной пейзаж с волками: “А там, за юртой, из последних сил светил ущербленный девятый месяц лунного года… Теперь где-нибудь в трещинах гор уже горели красные волчьи глаза, на сопках сверкали их серебряные спины” (т. 2, стр. 548).

Но таинственный Черный араб в то же время наложил свой отпечаток и на стиль и на содержание очерка. Он сразу внес в него элемент сказочности. Степь, по которой едет Черный араб, утеряла свои опознавательно-географические и временные признаки. Появляются вымышленные, сказочные названия — “долина Пестрой змеи” (т. 2, стр. 549), “Арка” — счастливая страна пастухов (т. 2, [146] стр. 552), исчисление времени ведется на века, тысячелетия. Настоящее ассоциируется с библейскими преданиями о “старой затерянной в веках” земле Ханаанской, с персонажами Библии сравниваются пастухи-кочевники. Эти восточно-библейские ассоциации отражаются и на стиле торжественного патриархального приема, оказанного Черному арабу старейшим из пастухов и его сыновьями, на всем обряде приветственных церемоний, на стиле повествования, медлительного, ритмически-размеренного, с неторопливыми диалогами, однообразной структурой вопросов и ответов, с монотонными зачинами фразовых периодов — “и”, “и вот”, создающими ощущение эпического спокойствия.

В стиле восточной миниатюры рисуется и внешний вид аула: “Семь юрт у подножья горы, будто семь белых птиц уснули и спрятали между крыльями головы. У колодца, обложенного камнями, сидит девушка и стрижет овец” (т. 2, стр. 539).

Но вот тайна Черного араба им же самим раскрывается и покров восточной торжественности сменяет ничем не стесняемая реакция киргизов на своего гостя, оказавшегося совсем не страшным ученым из Петербурга. С детской непосредственностью они хлопают бывшего Черного араба по животу и заливаются неудержимым хохотом, когда на их вопрос, есть ли в Петербурге бараны, он отвечает — есть, только не с курдюками, а с козлиными хвостами: “Как искра перелетела улыбка с губ переводчика внутрь этих открытых ртов с белыми, острыми зубами. Загорелись пороховые склады под широкими халатами, и наш воздушный шар будто лопнул и разорвался в клочки — так хохочут в степи” (т. 2, стр. 542).

В том же стиле описано посещение Черным арабом аула богатейшего бая Кульджи. У этого степного феодала было все роскошнее, пышнее, в юрте драгоценные ковры и как высшее достижение — швейная машинка “Зингер”; у бая целый культурный штат в лице муллы, поэта, певца, музыканта и учителя; церемониал приема гостя еще торжественней, яства фантастичны по обилию и примитивному способу их приготовления и поглощения. Описано все это так ярко, образно, зримо, что вы как бы сами присутствуете на пиру, видите, как льется кумыс из огромной чашки хозяина в малые чашки гостей, и физически ощущаете, как “раскрылись рты, и целебная жидкость полилась, творя под халатами тепло и счастье” (т. 2, стр. 555). Вечером гостю показывают огромные стада бая, собирающиеся в аул; все мужчины, женщины, дети и он сам выходят их встречать, “вечером степь живет любовной жизнью” (т. 2, стр. 552). Не показывают только одного — “бесчисленных бедняков, работающих на богатых”. В первом ауле на пути Черного араба о существовании бедных людей напоминали только брошенные им хозяином после пира объедки (т. 2, стр. 548). Здесь бедняки живут за сопками, туда не ведут гостя. И только тонкая ирония проступает в изображении автором социально-выразительной внешности бая и съехавшихся к нему на пир родственников: судья — “огромная туша, скосившаяся от жира на седле… толстобрюхий с тюленьей головой и другой толстобрюхий с крысиными хвостиками и третий толстобрюхий с обкусанными крысиными хвостиками” (т. 2, стр. 553).

Этот избранный метод показа жизни и быта киргизов-кочевников, без теневых сторон их существования, как бы подсказан и оправдан сказочным двойником автора — Черным арабом.

Сам мнимый легендарный герой — Черный араб — не исчез из степи вместе с окончанием путешествия автора. И когда последние караваны [147] верблюдов двинулись на зимовку, Черный араб, как символ неустанных поисков счастливой страны, все ехал и ехал к настоящей пустыне. “За этой пустыней текут семь медовых рек; там не бывает зимы; там будет вечно шить Черный араб” (т. 2, стр. 559).

Так создалась сказка-быль о Черном арабе, ставшая художественным открытием киргизских степей.

Пришвин — Черный араб, попав в желтую, выжженную пустыню, увидел в ней своеобразную красоту и обаяние, внес в ее изображение поэзию, музыку.

Найденный еще в “Волшебном колобке” автобиографический образ автора и “поэта в душе” развернулся в “Черном арабе” в полную силу, закрепив за собой новую, чисто пришвинскую форму поэтического очерка.

Фактическая основа материала претворена в автобиографический миф о Черном арабе, насыщенный ароматом восточносибирских степей, глубоким лиризмом их описания, умелым обращением к восточному и киргизскому фольклору, яркими реалистическими картинами быта кочевников, добрым юмором по отношению к этим взрослым детям.

Здесь уместно вспомнить слова М. Горького из его письма к А. Амфитеатрову от 9 (или 10) ноября 1910 года: “Вчера ночью взял книжку “Р[усской] М[ысли]” и на полчаса забылся в глубоком восхищении, — то же, думаю, будет и с Вами, когда Вы прочтете превосходную вещь Пришвина “Черный араб”. Вот как надо писать путевое, мимо идущее. Этот Пришвин вообще — талант” 8.

Письмо было отправлено на другой день после того, как на Капри пришла весть о смерти Л. Н. Толстого, когда все заполонила мысль, что “умер вождь”, и “душа сжалась вокруг этого имени” 9. Тем более примечателен и дорог нашедший себе место в этом же письме Горького отзыв его об авторе “Черного араба”.

А вскоре по инициативе Горького издательство “Знание”, в котором он принимал близкое участие, предложило Пришвину начать печатать собрание его сочинений 10.

Пришвин и сам ценил своего “Черного араба”, называл его “поэмой в прозе” и неоднократно приводил его как показательный пример удачи в излюбленном им жанре очерка, культуре которого он отдал столько лет жизни. Постоянный критик своих собственных произведений, еще 3 марта 1911 года (то есть уже после выхода в свет “Черного араба”) он писал в письме к А. Ремизову, говоря о себе в третьем лице, как о некоем “М. М.”: “У него глаза открыты на природу как редко у кого, и то, что он так радостно видит, он умеет рассказать чудесно… Еще зорче смотреть, еще глубже погружаться в вещи природные, сделаться — весь глаз, весь — редкость зрения, слуха, обоняния, вот его путь, и чем сильнее будет в нем эта редкость, тем больше мудрости, но недоказуемой, будет в его книгах… Тогда душевный размах — не родит из себя тайную человеческую философию, а просто весь поднимется, пронизанный солнцем, и станет в душе — солнце…” 11 [148]

Последние строки письма — прямой намек на стремление критики подвести под его произведения о природе основу пантеистической философии (как это делал автор статьи “Великий пан” Р. Иванов-Разумник). А возможно, здесь и отзвуки мнений других современников, увидевших в Пришвине, в его уходе в природу и “страннических блужданиях по неустроенной земле в костюме охотника… ницшеанского сверхчеловека в русском издании”. Эти запомнившиеся Пришвину слова о себе одного из современников оказались записанными в дневнике писателя 1940 года. И там же, как бы в ответ их автору, Пришвин замечает: “В таком оформлении развился талант вовсе другого нравственного происхождения, чем эта форма охотника и ницшеанца”.

На фоне победоносно шествующего по литературе 10-х годов пессимизма, отчаяния, тем смерти и “пляски пола””Черный араб” появился перед читателем как сноп солнца и клич радости бытия, как выражение непосредственного творческого порыва и высокого художественного мастерства.

От очерка-поэмы “Черный араб”, через маленькие охотничьи очерки советских лет тянутся нити к лирико-философской поэме-очерку Пришвина “Женьшень”, явившейся художественным итогом его путешествия в 1931 году на Дальний Восток.

Писатель-лирик Пришвин отмечает в одном из поздних своих дневников: “Мучился всю жизнь над тем, чтобы вместить поэзию в прозу” 12. “Черный араб” и “Жень-шень” — важнейшие вехи побед в этой борьбе.


Комментарии

1. М. Пришвин, Мой очерк, Московское товарищество писателей, М. 1933, стр. 58.

2. Цитируется по статье-послесловию И. Мотяшова к кн.: М. Пришвин, Избранное, “Московский рабочий”, 1971, стр. 494.

3. М. М. Пришвин, Собр. соч. в 6-ти томах, т. 3, Гослитиздат, М. 1956, стр. 559. При цитировании по этому изданию в дальнейшем в тексте указываются том и страница.

4. Большую помощь при прочтении рукописи-дневника оказала машинописная копия его текста, сделанная женой писателя — В. Д. Пришвиной и вместе с оригиналом дневника любезно предоставленная автору настоящего сообщения.

5. М. Пришвин, Мой очерк, стр. 68.

6. Эта запись приведена в числе других отрывков из путевого дневника 1909 года в статье В. Д. Пришвиной “Поехали в Азию” в журнале “Турист”, 1969, № 11.

7. Как рассказывает Пришвин в повести “Журавлиная родина” (1929) — глава “Обнажение приема”, — метод поиска фокуса впечатлений, впервые нащупанный им в “Черном арабе”, а также составление графического плана своих будущих произведений — это то, с чего он, как правило, всегда начинает теперь свою работу (т. 4, стр. 342-343). Среди хранящихся в архиве писателя материалов, связанных с его поездкой на Дальний Восток и работой над повестью “Женьшень” (1932), находится такой предварительный графический ее план-скелет: в центральный круг, начертанный на листе бумаги, вписан найденный фокус впечатлений — “Хуа-лу”; от него идут во все стороны стрелки к другим персонажам, темам, эпизодам.

8. М. Горький, Собр. соч. в 30-ти томах, т. 29, Гослитиздат, М. 1955, стр. 140.

9. Там же.

10. Это было первое собрание сочинений М. М. Пришвина (в 3-х томах, СПб. “Знание”, 1912-1914).

11. Цитируется по книге Т. Хмельницкой “Творчество Михаила Пришвина”, “Советский писатель”, Л. 1959, стр. 81.

12. М. Пришвин, Незабудки, “Художественная литература”, М. 1969, стр. 4.

Текст воспроизведен по изданию: “Черный араб” (От путевого дневника М. Пришвина к очерку путешествия по степям Киргизии) // Вопросы литературы, № 11. 1972

© текст - Реформатская Н. 1972
© сетевая версия - Тhietmar. 2025
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вопросы литературы. 1972

Спасибо команде vostlit.info за огромную работу по переводу и редактированию этих исторических документов! Это колоссальный труд волонтёров, включая ручную редактуру распознанных файлов. Источник: vostlit.info