ЗИССЕРМАН А. Л.

25 ЛЕТ НА КАВКАЗЕ

(1842-1867)

А. Л. ЗИССЕРМАНА

Часть вторая

1851-1856

XLI.

Скучно тянулись осенние дни на зимних квартирах в Больших Казанищах. В сакле с бумажным окном [97] становилось совсем темно, а выходить не хотелось, потому что резкий северный ветер прохватывал насквозь, а дождь сменялся хлопьями мокрого снега; квартиры других офицеров были довольно далеко раскинуты друг от друга и посещения совершались редко. Все четыре ротные командира, с которыми я находился в наилучших товарищеских отношениях, были по-своему хорошие офицеры и не менее хорошие люди; каждый имел свой типический образ и наблюдательному человеку не могли не кидаться в глаза эти характеристические особенности; талантливому художнику каждый из них доставил бы богатый, благодарный материал. Командир 3-й гренадерской роты Добржанский, из мелкой бедной шляхты западного края, протянувший несколько лет лямку вольноопределяющимся в Тобольском полку, перепросился в Волынский полк, в котором служил офицером его старший брат, и в 1844 году приплелся на Кавказ с этапами, пешком, кормясь казенным пайком. Здесь ему повезло и чрез семь лет он был уже штабс-капитаном. Имя его было Яков, но весь полк иначе не звал его, как Якуб. Исправнейший ротный командир, отлично знавший службу, скромный, расчетливый, молчаливый, усердно по два раза в день молившийся по католическому обычаю пред Распятием, с молитвенником в руках, невзрачный, сутуловатый, Якуб дослужился до майорского чина, женился, был совершенно доволен своим положением, но в пустейшей перестрелке в Ичкерии, в марте 1859 года, убит.

Командир 7-й мушкетерской роты штабс-капитан Вертгейм — старый служака, тоже протянувший, за не разысканием каких-то документов, чуть ли не двенадцать лет до офицерского чина в одном из полков в России, был также исправнейший, отлично знавший свое дело ротный командир, но строгий, с какою-то презрительною жесткостью относившийся к солдатам, которые его зато и не терпели; ни в одной роте не было столько дезертиров, как в 7-й, [98] и Якуб, приятель Вертгейма, один раз весьма метко сострил: "он отлично довел свою роту до беглого шага". Как товарищ по службе, Вертгейм был человек обязательный и интересный рассказчик чисто полковых старой окраски анекдотов. Оба они с Якубом были, конечно, люди без всякого образования, едва грамотные, ничего кроме приказов по полку не читавшие; меня и еще одного офицера, Астафьева, они звали «бонжурами», потому только, что мы читали книги и ели чаще суп, чем солдатские щи... Вертгейм уже в апреле следующего 1852 года умер скоропостижно от удара в Шуре.

8-ю ротой командовал штабс-капитан Астафьев — один из тех милых типов, созданных барскою Россией времен крепостного права — типов, которые были много раз, в различных видах, нарисованы лучшими нашими писателями. Обломова более всего напоминал он по своему добродушию, по своей лени, распущенности; вместе с тем, в нем было много комически-шалопайского, наивно-тщеславного, хотя он вовсе не был глуп, с хорошим домашним воспитанием и образованием, про которое ничего больше нельзя сказать, как: "и он учился понемногу, чему-нибудь и как-нибудь". Довольно крупный помещик Нижегородской губернии, Астафьев молодым офицером попал в адъютанты к бывшему в Тифлисе помощнику начальника главного штаба генералу Норденстаму и в течение двух-трех лет пребывания в Тифлисе промотал достаточное количество денег и не меньшее количество способности к какой-нибудь работе, хотя бы даже такой немудреной, как фронтовая служба и командование ротой. Все, к чему он еще был способен — читать, и то не усидчиво, какой-нибудь французский романишко, да лежать по часам, покуривая и глядя на потолок. Вечно без гроша в кармане, весь в долгах, сам больной, запертый в жарко натопленной сакле, на декокте, милейший Модест Астафьев, бывало, лежит и занят — чем, как бы вы думали? — [99] укладывает какой-то узор из морских мелких ракушек для будущего пресс-папье, который он намерен заказать!.. При мне его пройда фельдфебель Батманов докладывает: "Ваше благородие, подполковник (т. е. Соймонов) изволили заметить, что в нашей роте пища не в пример хуже прочих и полушубков больше изодранных на людях; приказали беспременно озаботиться". А Астафьев ему самым добродушнейшим тоном отвечает: "Теперь у меня денег нет — ты ведь знаешь, а вот скоро получу из деревни, тогда, братец ты мой, на свой счет хоть всей роте полушубки построю". Живет человек только благодаря маркитанту, отпускающему припасы под книжечку, а сам пишет в деревню и требует немедленной высылки какого-то крепостного повара, служащего в Нижнем, в клубе. И ведь приехал этот человек, и явился в Казанищи в саклю к барину, у которого едва ли был рубль, чтобы купить табаку!... Соймонов, для испытания искусства повара, заказал у себя обед, и мы действительно пальчики облизывали и от пожарских котлет, и от какого-то компота, покрытого сахарно-леденцовою сеткой. Жил Астафьев одно время в Шуре и выкопал себе откуда-то араба, одел его в фантастический костюм — красную куртку, белые шальвары, зеленую чалму, и заставил торчать на крыльце своей квартиры в качестве швейцара. Но настал холод — араб мерзнет, требует теплого платья, а у Астафьева нечем в комнате протопить, а не то чтобы арабу шубу покупать; ну, и убирается араб куда-то, а офицерство, конечно, хохочет... При всем том добрейший, милейший, симпатичный, рассердиться на него не было никакой возможности; и даже наш суровый игумен — полковой командир, казнивший без снисхождения направо и налево, как будто сквозь пальцы смотрел на службу Астафьева. Вскоре Астафьев вышел в отставку, уехал в свое Нижегородское имение, по слухам, до нас дошедшим, женился и верно до сих пор поживает мирным семьянином, со смехом вспоминая [100] какую-нибудь кутишинскую или казанищенскую жизнь. Если бы эти строки попали ему на глаза, я бы просил его не сердиться за слишком откровенный набросок его портрета. Он был один из тысячи сыновей своего круга, своего общественного развития, продукт той праздной, пустой, жизни, которая царила (и кажется царит?) среди высших классов России. Тень не менее, это были симпатичные джентльмены; между грубого до цинизма большинства офицеров Модест Астафьев был приятное явление, к которому я чувствовал тогда и сохранил до сих пор самое дружеское расположение.

9-ю ротой командовал упомянутый выше капитан Багизардов или Багирзадов (этого никак не удавалось разрешить окончательно), из кизлярских армян, проведший всю свою жизнь, с 17-тилетнего возраста, на службе в Дагестане, в Апшеронском, а с 1850 г. в Дагестанском полках. В бедственную катастрофу 1843 года, когда Шамиль овладел всеми нашими мелкими укреплениями, уничтожив их гарнизоны, Багизардов, в чине подпоручика, командовал ротой и стоял в Гимры, в кое-как устроенном редутике. Благодаря своему происхождению и знанию кумыкского наречия, которое знакомо почти всем горцам ближайших к Шамхальскому владению обществ, он был в хороших отношениях со многими из местных жителей, и от них своевременно узнал о судьбе, постигшей другие укрепления. Багизардов не мог не сознавать, что с его 120 человеками защищаться от нескольких тысяч горцев, по приходе коих, в нападении примут самодеятельное участие и местные жители, было бы безумным делом, напрасною жертвой и лишним торжеством для неприятеля. Он знал очень хорошо, что помощи, выручки ждать не откуда, что в Шуре оставалось небольшое количество войска, едва достаточное для ее прикрытия, и что другим укреплениям помощи оказано не было. Когда же его друзья дали ему знать, что Шамиль взял соседнее [101] укрепление Унцукуль, уже двигается к Гимры, Багизардов решился бросить редут и отступить в Шуру. Ночью он перетаскал и потопил в Койсу чугунную пушку, запасы провианта, пороху и снарядов, затем тихонько вышел и до света успел подняться по единственной дороге, ведущей в Шуру, и выйти из местности, которую сами гимринцы, в угоду Шамилю могли занять и преградить всякую возможность отступления. К вечеру он с ротой достигли Шуры, где были встречены как воскресшие из мертвых, потому что там уже считали все без исключения гарнизоны погибшими; да рота Багизардова и действительно была единственная спасшаяся. Были люди обвинявшие Багизардова в трусости за это дело, но это был фальшивый взгляд, и лучшим доказательством этому служило то, что такой безупречной храбрости человек как генерал Клюки фон-Клугенау встретил тогда Багизардова благодарностью за его благоразумную распорядительность и спасение 120 Апшеронцев от напрасной гибели; время же тогда было такое критическое, что и эта горсть людей была не малою поддержкой для гарнизона самой Шуры. Как ротный командир, Багизардов был безупречен; но как человек не пользовался расположением даже среди своих соотечественников. По выходе в отставку подполковником, он был кизлярским уездным предводителем дворянства, и несколько лет тому назад умер.

Кроме четырех ротных командиров, были в батальоне еще, кажется, человека три-четыре субалтерн-прапорщиков; но это были, так сказать, какие-то невозможные личности, и мне, новичку в сфере полковой жизни, эти господа казались воплощенным безобразием. И третировал же их полковой командир Броневский! Какие приказы отдавались об этих офицерах по полку! Объявлялось например официально, что маркитанту разрешается отпускать прапорщикам NN не более как на десять руб. в месяц продуктов, в противном случае, остальные деньги казначеем полка выданы [102] не будут; при этом и отпуск должен был производиться только в таком случае, если книжечка видана прошнурованная казначеем. То же самое делалось и на счет платья, которым снабжал весь полк один законтрактованный портной: без выданной казначеем книжки, он не должен был ничего шить господам офицерам, под угрозой не получить денег... Между тем, эти господа вечно в долгу, без всяких видов получить жалованье, думали однако о том, как бы выпить и поиграть в карты, да подебоширить в шуринских трущобах (были и там таковые). И доходили они до того, что выданную казначеем книжку на право заказать портному платья на 30 р. продавали тому же портному за 20 р. на наличные деньги, вписав, что получили платьем сполна. Затем, конечно, ходили чуть не в лохмотьях и в одних сюртуках зимой. Такая же участь постигала и маркитантские книжки, где вместо постепенного забора в течение трети продуктов на определенную сумму, забиралось в один вечер все сполна винами и водкой; а за тем питание происходило некоторым образом чуть не Христа-ради у других попорядочнее офицеров, или большею частью из ротного солдатского котла, с позволения ротного командира и по благоволению фельдфебеля. Выговоры, аресты, не в очередь наряды, временные прикомандирования к другим полкам в своей дивизии — все эти меры мало действовали на потерянных окончательно людей; а между тем некоторые из них были из порядочных дворянских домов, некоторые славные ребята, чрезвычайно сметливые, распорядительные, и в сражениях, для посылки в цепь, в секретные залоги, с охотниками и т. н. опасные командировки, незаменимые. В этом отношении Дагестанский полк не составлял исключения; такие офицеры были и во всех других полках на Кавказе, может быть только в меньшем количестве, да вероятно и в России вообще в них недостатка тогда не было. Таково было время, состояние общественного развития, [103] низкий уровень просвещения, отсутствие потребности в чтении или каком бы то ни было умственном занятии и развлечении и проч.

Пред самыми рождественскими праздниками получил я из Тифлиса от добрейшего В. П. Александровского письмо с наиприятнейшим извещением о благополучном окончании наделавшего мне столько хлопот и огорчений дела на счет не оказавшихся после смерти Михаила Челокаева денег. Не взирая на уверения губернатора князя Андроникова, что он отлично знает все и вполне убежден в моей невинности, не взирая на его обещания сделать все к моей защите, оказалось, что он не обратил никакого внимания на дело и представил его в совет главного управления Кавказским краем с заключением губернского правления "передать дело на рассмотрение уголовной палаты", а совет согласился с этим и представил на утверждение наместника. Счастливому случаю угодно было, чтобы доклад этот был доставлен князю именно в день дежурства Василия Павловича, на обязанности коего лежало читать князю присланные доклады и писать на боку резолюция наместника, тут же им подписываемые. Увидав, в числе докладов мое дело, с таким неблагоприятным заключением, Александровский решился употребить все возможное к ограждению меня и, воспользовавшись присутствием у князя покойного Ильи Орбельяни, упросил его поддержать свое ходатайство. Благодаря этому, а отчасти конечно и личному ко мне благоволению князя, резолюция состоялась следующая: "так как главный виновник настоящего дела князь Челокаев уже умер, то не передавая в уголовную палату, возвратить в губернское правление для постановления о мерах к пополнению недостающих денег". Губернское же правление впоследствии определило взыскать деньги с имения Челокаева.

Слава Богу! тяжелый камень свалился с груди, четырехлетнее неприятное ожидание ничем незаслуженной грозы [104] кончилось. Я поспешил выразить чувства сердечной благодарности обоим моим защитникам.

Вслед за тем получился приказ по полку о назначении меня начальником команды крепостных ружей и предписывалось мне немедленно явиться в штаб полка.

Распрощался я с своим батальонером Соймоновым, давшим мне несколько добрых наставлений, со всеми ротными командирами, и, уложив свой скарб на вьюк, отправился в Шуру, а на другой день прибыл с оказией в Ишкарты, где и нанял квартиру у полкового толумбасиста, то есть музыканта, играющего на турецком барабане.

На следующее утро, при описанной уже мною в прежних главах обстановке, явился я к полковому командиру. Встретил он меня довольно любезно, и объявил, что имеет в виду дать мне роту когда откроется вакансия, но что предварительно я должен заняться изучением фронтовой службы, под руководством командира 5-го батальона майора Котляревского, и что от степени моих успехов будет зависеть время моего назначения. Между тем, я должен заведовать командой крепостных ружей, имеющею свою отдельную организацию, свое маленькое хозяйство, и потому она будет для меня тоже школой.

Петр Федорович Котляревский, о котором я уже упоминал, когда я явился к нему, прочитал мне целую лекцию о разных учениях, особенно о восьмирядном и ротном егерском (то есть рассыпном строе); дал мне несколько уставов для внимательного чтения и пригласил приходить каждый вечер к нему, чтобы вместе с другими офицерами, тоже собранными в штаб для изучения службы, выслушивать толкования уставов; а после нового года, как только немного потеплеет, начнем уже практику на плацу, с людьми. И началась у меня новая жизнь, новое дело, в котором первые шаги решительно оправдывали известное изречение: "корни учения горьки, но [105] плоды его сладки". Чтение уставов, сколько я ни напрягал своего внимания, застилало голову туманом, и все эти: "четверть круга направо заходи", "первый взвод направо, осьмой взвод налево" и т. д. выходили какою-то тарабарщиной. Я стал сознавать полнейшую свою неспособность к этому мудреному делу и никак не мог к тому же сообразить, для чего собственно это нужно, когда за весь летний поход ни разу не видел, чтобы кто-нибудь заходил четверть круга налево, или строился в колонну справа?

По вечерам у Котляревского собиралось с десяток офицеров, познания коих не далеко ушли от моих. Это меня крайне удивляло: ну, положим я, недавний гражданский чиновник, от роду во фронте не стоявший, ничего не смыслю в этой науке; но как же они-то, думал я, все из юнкеров произведенные, и тоже ничего не знают? А были между ними ведь и поручики, и штабс-капитаны даже, следовательно уже по нескольку лет в офицерских чинах. Впоследствии мне это объяснилось очень просто: кавказская боевая служба и постоянно походная, тревожная жизнь выработала своеобразные порядки, свою особую тактику, ограничившуюся главнейше рассыпным строем и разными приемами, ни в каких уставах не обозначенными. Батальонные и ротные командиры, да и то не все, знали кое-что; из субалтернов же весьма редкие, именно выпущенные из кадетских корпусов, или недавно переведенные из России. Но большинство ничего не знавших, из старых кавказских юнкеров, между тем в делах с неприятелем и вообще в походах, в аванпостной службе и т. п. исполняли свои обязанности очень хорошо, просто по практике, а новички сами отдавались в распоряжение опытным унтер-офицерам. В старых же кавказских полках, особенно в Чечне, а частью и в Дагестане, фронтовое образование, так сказать, игнорировалось, или ограничивалось редкими гомеопатическими дозами. Дагестанский полк, недавно сформированный из батальонов [106] 5-го корпуса, и получивший такого исключительного педанта командира, составлял некоторым образом исключение, что не мало сердило служивших в нем офицеров, не из внутренней России переведенных.

Вечерние лекции происходили таким образом. На столе раскладывались дощечки, означавшие взводы; один из офицеров читал громко какой-нибудь параграф построения, а майор двигал дощечками (взводиками) в таком порядке как бы следовало производить это на самом деле с людьми, и объяснял, что каждый из взводных командиров должен был командовать. Затем назначал нас во взводы, и заставлял проделывать то же, т. е. двигать дощечками и выкрикивать команду. Понятливых оказывалось весьма мало, выходила какая-то путаница, майор и смеялся, и сердился, и острил, употребляя иногда такие казарменные, почти неудобопечатные эпитеты и сравнения, что, при других обстоятельствах казалось бы невозможным не оскорбиться; но он и не думал оскорблять — он добродушно трунил... Откровенно говоря, я тоже все хлопал глазами, тоже ничего не понимал, за что подвергался разным шутливо-дружественным замечаниям, в роде: "а еще пристав, а еще с самим главнокомандующим знаком" и т. п. Я наконец стал думать, что вся эта "службистика", как в насмешку называли все фронтовые занятия, и впрямь нечто вовсе не легкое, требующее не мало ума и сообразительности. Вообразите же мое удивление, когда после двух-трех практических занятий тою же премудростью, не с дощечками, а на плацу и с людьми, я вдруг как будто прозрел и убедился, что не может быть ничего проще. С каждым новым днем я так подвигался на пути прогресса, мне так ясно стало все темное, что мне вовсе не было надобности в особых толкованиях, и не успевала раздаться команда, как я уже схватывал в воображении форму ее исполнения и до очевидности сознавал, что второму взводу нужно идти налево, [107] а седьмому направо и т. д. Оставалось только преодолеть некоторую робость при выходе вперед и громком командовании взводу, что сначала меня немножко конфузило, точь-в-точь как первый выход на сцену в любительском спектакле.

Чрез какую-нибудь неделю майор Котляревский, вообще приходивший в восторг, если какое-нибудь построение совершалось удачно, не знал как выразить свое удивление по поводу успехов моих и еще одного офицера, поручика Басова. После учения соберет он, бывало, всех и начнет делать разные замечания, толковать, выговаривать, а наконец обратится к Басову: "ты, Басинька, молодец; ну, да и не удивительно, ведь из наших юнкеров, из Волынских; а вот пристав — так уже это просто мое почтение. Да вы не надували ли нас, показывая, будто ничего не знаете? Не в пять же дней выучились?!" И на радостях потащит меня с Басинькой на колбасу.

Должно быть Котляревский счел нужным о результатах своих занятий и наших отличиях доложить полковому командиру, ибо в один прекрасный, день мы с Басовым были приглашены обедать и — что было еще неожиданнее — полковник сказал нам: "прошу каждый день ко мне обедать". И ведь что значат известные условия, окружающие положение человека: я, столько раз обедавший у князя Воронцова и других высших начальствующих лиц, от приглашения полковника Броневского пришел в весьма торжественное настроение; я видел в нем какое-то особое отличие, я был польщен таким необычным знаком внимания педантически-сурового командира, пред которым полк ходил по струнке. Да, когда Павел Николаевич Броневский "жаловал" кого-нибудь к своему столу, то, за исключением двух-трех "вольнодумцев", в целом полку, все прочие считали это за особую награду. Я не разделял взгляда этих двух-трех, потому что не мог не видеть, [108] что "вольнодумство" имело источником просто личное неудовольствие.

Обеды эти носили тот же педантически-служебный характер. Все должны были собраться в назначенную минуту; выходил полковник, делал общий поклон, произносилось повелительно "подавать" и "прошу садиться" — само собою по чинам. Кроме Котляревского, как штаб-офицера, никто не позволял себе заговорить; один майор оглашал безмолвный стол рассказами, большею частью из фронтового или походного мира. Ораторскими способностями он не отличался, привирал и подчас заговаривался до изумительных вещей. Так, один раз он уверял, что жиды слепые родятся, как щенята!.. Рассмеяться не позволялось, ибо говорит штаб-офицер; и мне передавали, что был случай, когда один из обедавших офицеров не воздержался и фыркнул громким смехом при каком-то рассказе майора о том, что он, преследуя неприятеля, попал в трясину одной, другой, третьей ногой. Полковник тут же сделал рассмеявшемуся замечание и перестал приглашать к обеду. Я однако решился раз прервать тишину и рассказал что-то из моей жизни в горах, среди тушин. Все взглянули на меня с каким-то смущением, как бы боясь за мою участь; но, сверх ожидания, рассказ был встречен благосклонно, дополнительными вопросами, что и ободрило меня на этом пути: я пользовался антрактами речей маиора и рассказывал о местности Аргуна или Андийского Койсу, о кистинах, набегах или моих похождениях с горцами и проч. Полковник слушал с видимым любопытством и удовольствием. Как офицер генерального штаба и образованный человек, он, само собою, интересовался краем, еще мало ему знакомым.

Так проходило время в Ишкартах и в этот раз место не казалось мне уже до такой степени антипатичным и унылым, тем более, что в полковой библиотеке получались Отечественные Записки и имелось много порядочных [109] книг. Полковой хор был у нас очень хороший, и я часто, бывало, зайду в музыкантскую школу, дам старшему на чай, да целый час и слушаю музыку, особенно некоторые нравившиеся мне пьесы. Вариации на малороссийские мотивы и увертюру из Вильгельма Телля исполняли они отлично.

На шестой неделе великого поста, наконец, был назначен всем нам, офицерам, экзамен. Для этого был выведен в полном составе батальон, и мы в полной, форме стали во фронт уже совсем как следует — кто в звании ротного, кто — взводного командира. Явился майор, прочитал нам торжественным голосом наставление, произвел маленькую репетицию, а затем пришел на плац и полковник. Было произведено полное батальонное учение и церемониальный марш с музыкой. Затем люди отпущены в казармы, а офицеры вызваны пред командира. Полковник прежде всего поблагодарил Котляревского за его труды. После похвалил Басова, меня и еще кого-то; остальным выразил неудовольствие, а штабс-капитану Васильеву намылил жестоко голову за совершенное незнание дела, прибавив: "извольте взять пример с поручика З., первый раз ставшего во фронт; я вынужден дать ему, младшему, роту прежде вас; извольте учиться, и если в следующий раз вы не окажете лучших познаний, представлю по начальству к увольнению за неспособность". Еще раз поблагодарив меня за успехи, полковник прибавил: "теперь прошу заняться еще егерским учением и приучиться к командованию ружейных приемов".

Служба во все это время не ограничивалась, впрочем, одними лекциями майора Котляревского; кое-что приходилось делать и по заведыванию командой крепостных ружей, люди коей, в числе 27 человек, постоянно требовались для исполнения разных обязанностей, до их специальности вовсе не относившихся; кроме того, нередко наряжался я дежурным по штаб-квартире, или [110] визитор-рундом, что в Ишкартах, в виду строгости полковника, исполнялось гораздо педантичнее, чем в Шуре, и двукратный обход ночью, кругом довольно обширного штаба, в грязь или холодную непогоду, было крайне тяжелою обязанностью.

За время бытности моей в Ишкарте случилось замечательное происшествие. В начале ноября, еще до моего туда прибытия, ожидался приезд бригадного генерала Волкова для инспекторского смотра. Начались приготовления, и в ротах было отдано строгое приказание всем людям к смотру чиститься, иметь все положенное по штату в ранцах, вообще быть в полной исправности. На другое утро после отдачи этого приказания, в 13-й мушкетерской роте оказался один солдат бежавшим ночью 3-го числа. Для ротного командира, конечно, происшествие неприятное, тем более, что этот солдат был хороший по фронту; но побеги случались тогда нередко, и потому дело пошло обычным порядком. 22-го ноября, рано утром, в мое дежурство, из ближайшего покорного аула Ишкарты явились два татарина и объявили, что накануне были они на охоте в горах и среди развалин Караная, привлеченные сильным лаем своих собак, совершенно нечаянно нашли в снегу больного солдата; но как он не в состоянии был подняться, они же вдвоем нести его не могли, то и пришли дать нам знать об этом. Я тотчас доложил полковому командиру, а он распорядился послать офицера с сорока человеками и полковою повозкой за найденным солдатом. В сумерки команда возвратилась и доставила в полковой лазарет полуживого солдата с отмороженными ногами. Когда его обогрели и дали ему немного теплого супу, он пришел в себя настолько, что мог отвечать на вопросы. Вот, что он показал: получив приказание готовиться к инспекторскому смотру и испугавшись ответственности за какую-то утраченную вещь, кажется, рубаху, он решился бежать. В сумерки, воспользовавшись туманом, он успел [111] проскользнуть мимо часового в ворота и пустился в горы, рассчитывая к утру добраться в Гимры. На нем была только шинель сверх белья и короткие сапоги на ногах, да захватил он фунта два хлеба. Туман, однако, так сгустился, что он скоро потерял дорогу и, проплутав всю ночь, очутился над каким-то ужасным обрывом. Отдохнув несколько часов и съев свой хлеб, он пустился дальше; но туман в горах не исчезал, никакой дороги он не находил, все поиски в разные стороны постоянно приводили его к ужасным обрывам, так что на третий день, выбившись из сил, мучимый голодом, прорвав по камням сапоги и поранив до крови ноги, он решился пуститься по склону гор назад, чтобы лопасть в Ишкарты и явиться с повинною. И это ему не удавалось в течение двух суток: он, казалось ему, спускался вниз уже столько времени, что должен был бы давно быть в Ишкартах, или, по крайней мере, услышать барабанный бой утренней или вечерней зори, а между тем попадал в какие-то балки, заваленные крупными камнями, водомоины; туман же все не проходил, холод становился резче, а голод уже производил судороги в животе... Проведя в одной из таких балок ночь, он, на рассвете, уже почти ползком, все придерживаясь ее направления, пустился дальше и чрез несколько часов очутился, в старом Каранае, местности ему знакомой (сюда часто хаживали наши команды по тревогам, за фуражом и т. п.), откуда он уже мог наверно попасть в штаб, до которого осталось верст восемь. Но сил идти дальше не хватило; он прилег под старою стеной, закрываясь ею от ветра, и думал, что, отдохнув, может быть еще в силах будет доползти до места... Заснул он тут. Но чрез некоторое время муки голода возобновились до нестерпимой боли. Он открыл глаза — на дворе темная ночь, резкий ветер свищет и снег огромными хлопьями носится в воздухе... Прошла ночь, развиднело, но [112] занесенный почти весь снегом, несчастный не мог уже подняться с места: к совершенному упадку сил, к голодным спазмам, присоединилась жестокая боль отмороженных ног... Он то впадал в забытье, то очнется и глотнет раз, другой снегу... В таком положении он пробыл пятнадцать суток, пока его не нашли татарские собаки, обратившие своим лаем внимание своих хозяев. Не забудьте, что пред этим он уже четверо суток блуждал по горам, съев за все время два фунта хлеба! И что еще удивительнее: солдат этот, видный, большого роста, отлично сложенный человек, обладал громадным аппетитом, так что никогда не довольствовался отпускаемою порцией хлеба и щей, а прикупал белый хлеб, или другие съестные припасы. Он был из зажиточного мещанского семейства города Сумы (Харьковской губернии) и часто получал письма с деньгами.

Сняв с него это показание, я отправился доложить о нем полковому командиру. Удивление по поводу такого почти невероятного случая было всеобщее. Восемнадцать суток пробыть без пищи, при той обстановке, в которой этот несчастный солдат очутился — казалось нам чем-то сверхъестественным. Доктор объяснял это тем, что глотание снега служило некоторым питанием, хотя и эскулап наш соглашался, что случай замечательный, едва ли бывалый. В правдивости же рассказа несчастного страдальца не было никакого сомнения.

Принятые медицинские меры ни к чему не повели; антонов огонь в обеих ногах уже поднялся слишком высоко, и в ту же ночь солдат отдал Богу душу.

В январе 1852 года случилось другое происшествие, меня в особенности глубоко поразившее.

13-го числа получено известие, что накануне мой милейший батальонный командир, подполковник Соймонов, на дороге из Казанищ в Шуру, убит горцами... День был субботний, и он, по обыкновению, поехал в Шуру [113] попариться в бане, затем в воскресенье нарядиться в форму и представиться с почтением по начальству, сделать визиты второстепенным, но влиятельным лицам, отобедать у командующего войсками, провести время у знакомых, а в понедельник утром вернуться к батальону. Все время расположения батальона в Казанищи, Соймонов аккуратно всякую неделю совершал такую поездку. Так и 12-го января, после обеда, он приказал унтер-офицеру с шестью рядовыми идти потихоньку по дороге к Шуре, а сам, отдав различные приказания, сел на коня и уехал. Верстах в двух догнал команду, проехал с ними с полверсты и, по всегдашнему, исподволь стал все более и более отъезжать вперед; это делалось незаметно, благодаря хорошему ходу лошади. Не прошло пяти минут, солдаты, только что спустившиеся в небольшую балку, услыхали выстрел; выбежав наверх, они увидели, четырех конных горцев, скачущих в сторону от дороги с лошадью Соймонова; солдаты пустились бегом, сделали на бегу несколько выстрелов и, пробежав еще сажен триста, увидали на дороге уже бездыханное тело, с глубокою раной в груди... Кроме лошади, хищники успели еще сорвать с него обделанную в серебро шашку.

Так погиб человек, уцелевший в течение многих лет походов, жарких дел с неприятелем; погиб в минуту самых заветных мечтаний о полковничьем чине и командовании полком, отличиях, наконец, о какой-то молодой вдове, уже давно ждавшей его в Орловской губернии. И вот этот-то опытный, бывалый на Кавказе человек, мне же читавший нотации за неосторожность, за рискованные поездки без конвоя, погиб от руки гнуснейшего хищника, не в честном бою, а на большой дороге и, как после по рассказам туземцев выяснилось, не предчувствуя никакой опасности, приняв ехавших по дороге на встречу четырех человек за мирных жителей и приветствуя их татарским "Аллах сахла-сын..."

Бедный Илья Алексеевич, царство ему небесное! Печальное известие о его смерти несколько дней не выходило у меня из головы и все стоял он предо мною в своей комической позе, отдающий разом приказания и мне, и фельдфебелям, и повару своему, и доктору...

XLI.

(сбой в нумерации глав в печатном издании)

Я пишу настоящие воспоминания, черпая единственно из моей, не совсем еще отупевшей памяти. Неудивительно поэтому, что строгого хронологического порядка соблюсти не могу. Прочитывая написанное, вдруг вспоминаешь какое-нибудь обстоятельство, случившееся гораздо раньше, но пропущенное, а между тем оно, в ряду других, не менее заслуживает упоминания. Так и теперь: рассказав два происшествия, случившиеся в ноябре 1851 и январе 1852 года, я вижу, что на предшествовавших страницах говорил уже о смотре и экзамене, бывших на шестой неделе поста, следовательно не раньше конца марта 1852 года; а между тем совсем забыл упомянуть еще об одной интересной командировке, имевшей место в январе и феврале, и теперь только всплывшей на поверхность в моей памяти.

Дело в том, что в Самурском пехотном полку произошли беспорядки по денежной части. Казначей был отдан под суд, дело тянулось, по тогдашним обычаям, весьма долго и кончилось наложением взыскания на всех офицеров, как выбирающих казначея. Вскоре однако возникли новые претензии разных маркитантов и поставщиков, предъявивших массу расписок и счетов и требовавших уплаты; между тем полк отказывался от этого, уверяя, что все эти счеты в свое время были уже выплачены. Главнокомандующий приказал составить особую комиссию для расследования и разбора всех этих претензий; а князь Аргутинский возложив дело на командира 4-го батальона [115] Дагестанского полка, полковника Асеева, своего любимца и бывшего полкового казначея, когда князь Моисей Захарович еще командовал Тифлисским полком, предписал вместе с тем командирам Апшеронского и Дагестанского полков командировать по одному опытному офицеру, коим и явиться к Асееву. Выбор в Дагестанском полку пал на меня. Я тотчас отправился в Шуру, явился к Асееву, познакомился тут же с назначенным от Апшеронского полка поручиком Шиманским, и чрез день мы все, на двух перекладных, выехали в Дешлагар, штаб Самурского полка, верстах в восьмидесяти от Шуры.

Дешлагар — название урочища, до 1848 года никем не заселенного, было выбрано под полковой штаб весьма удачно. Место, удаленное от непокорных обществ, окруженное, и то не в весьма близком расстоянии, аулами с запада и севера шамхальцев, с востока терекамейцев и с юга Акушою, все населением давно покорным, мирным и не особенно воинственным; все угодья для полкового хозяйства имелись в изобилии; единственный недостаток был в отсутствии речки или озера, вообще чувствовалось отсутствие достаточного количества воды. В течение трех с небольшим лет Дешлагар успел так устроиться и разрастись, что многим уездным городам России пришлось бы ему позавидовать. Оборонительные казармы, полковые мастерские, лазаретные флигеля с соединительными стенками, составили квартал, род цитадели, с обширною посредине площадью, на которой воздвигали каменный храм. За воротами этого укрепленного квадрата раскинулся базар с десятком лавок и духанов; далее правильными линиями тянулось несколько улиц с чистенькими офицерскими и женатых солдат домиками; еще далее ротные дворы, бани, кухни; на другой окраине раскинулся прекрасный сад с прудом, беседками и проч.; в нем же видел я и памятник убитому хищниками на почтовой дороге из Дербента к Дешлагару [116] инженер-капитану Попову. Кругом всей штаб-квартиры, для усиления обороны, возведены четыре красивые башни. Все вообще имело вид прочности и благообразия, что, впрочем, и неудивительно, как по самому выгодному положению Дешлагара, так и потому, что полком командовал Эдуард Федорович Кеслер, известный инженер, заведовавший всеми работами при осаде Салты и Гергебиля.

Окрестности Дешлагара не лишены живописности. На север открытая равнина, пересеченная кое-где волнообразными холмами, а за ними едва виднелось Каспийское море, и в хорошую погоду из окон дома полкового командира можно было видеть даже парус мимо плывущего судна. На юг лесистые горы, рассекаемые скалистым, но не лишенным растительности ущельем, по коему пролегала хорошая колесная дорога в Акушу и чрез нее к Цудахару, Казикумуху и на Турчидаг. С востока и запада спускались довольно отлогие, покрытые хорошею травой покатости, по которым виднелись пасущиеся стада овец.

Мы прожили тогда в Дешлагаре довольно долго, пока успели распутать и привести хоть в некоторое подобие порядка кучу счетов, претензий и жалоб и положить основания правильному окончанию всего этого дела. Все время мы пользовались известным кавказским гостеприимством Э. Ф. Кеслера и его семейства, с которыми с тех пор я уже и остался в тех дружески-родственных отношениях, какие в наш исключительно практический век стали попадаться все реже и реже. Были мы не менее любезно приняты и в других семейных домах Дешлагара, так что время между усидчивою работой и развлечениями проходило быстро и приятно, и воспоминание о нем до сих пор составляет светлую точку в панораме прожитых мною в Дагестане годов.

Нужно сказать, что и комиссия составилась особенно удачно: все трое сошлись как нельзя лучше, не взирая на самые резкие контрасты лет, характеров, понятий и [117] познаний. Дмитрий Кузьмич Асеев, например, хоть и был полковник, а мы только поручики, хоть и председатель, а мы члены, хоть из подражания полковому командиру и доказывал, что чинопочитание первая основа военной службы, что следует соблюдать ее педантически даже и в частных отношениях и т. д.,— тем не менее сам с каким-то чисто-солдатским добродушием говорил нам обоим "ты", рассказывал нам и выслушивал от нас анекдотцы и приключения самого уморительного качества, держал себя самым товарищеским образом и — что важнее всего — не отказывал нам давать в займы деньжонки, в которых мы крайне нуждались, ибо беспрестанно проигрывали дешлагарским дамам в преферанс... Во избежание отеческих наставлений, которые приходилось при этом выслушивать, я придумал обращаться к "Кузьмичу" (под этим именем знал его весь Дагестан от командующего войсками до солдата в полку) письменно, в смехотворной форме. После обеда, возвратясь от Кеслера, мы с Шиманским садились за работу, а Кузьмич отправлялся дрыхнуть, как сам он говорил. Если требовались деньги, мы составляли, за общею подписью, "слезно-рыдающее" прошение, в самых жалостных словах, выражали грозящую нам при отказе гибель и клали бумагу на столик около кровати. Кузьмич, проснувшись, тотчас звал, денщика и тот должен был являться со свечкой и чаем. Первый предмет, видавшийся в глаза, было наше прошение, и громкий хохот густым басом раздавался из-за двери.

"Ах ты, шустрый бонжурик" — обращался он ко мне.— "Ах вы, шаромыжники, чужеженины поклонники" — говорилось уже обоим вместе. Но в результате — удовлетворение просьбы, с резолюцией, чтобы отнюдь уже больше его не беспокоить, ибо никакие слезнорыдания не помогут. А чрез неделю новая просьба и опять та же история.

Д. К. Асеев был своего рода кавказский тип. Уроженец Курской губернии, из класса самобеднейших, [118] мелкопоместных дворян, за которыми числилось полторы души крепостных, он юношей добрался до Кавказа, вступил вольноопределяющимся в Тифлисский егерский полк, и, благодаря хорошему знанию грамоты, природному уму и трезвому поведению, довольно скоро был произведен в офицеры, выбран полковым казначеем и стал близким человеком тогдашнего полкового командира князя Аргутинского, который уже не оставлял ему покровительствовать до самой смерти своей. Таким образом Асеев достиг полковничьего чина, командовал впоследствии Апшеронским полком и, произведенный в генерал-майоры, был назначен дербентским губернатором, и в этой должности умер, кажется, в начале шестидесятых годов. Покойник был толковый, деловой человек, хорошо знавший Прикаспийский край и с пользой служил все время, хотя боевым офицером не был и особых способностей не выказывал; в полку от подчиненных расположением не пользовался.

Товарищ мой по комиссии, Николай Андреевич Шиманский, если не ошибаюсь, был прислан на Кавказ рядовым прямо из гимназистов одной из гимназий Царства Польского за участие в каких-то политических мечтаниях, сочинение или декламирование возмутительных виршей, или за что-то в этом роде. Подобно многим своим соотечественникам на Кавказе, вместо ссылки и страданий, он нашел радушнейшее благорасположение и поддержку. Произведенный в офицеры Апшеронского полка, он оказался хорошим исправным служакой, добрым, скромным человеком и товарищем, постепенно подвигался по иерархии фронтовых должностей, командовал батальоном стрелков своего полка; в 1862 году, при усиленных действиях на Западном Кавказе, за рекой Белою, с батальоном и одной казачьей сотней совершил блистательный подвиг, отбившись от окружившей его в лесу несколько-тысячной толпы черкесов, за что получил георгиевский крест; наконец, [119] произведенный в полковники, получил Тенгинский пехотный полк, которым командует и теперь.

С большим сожалением расстались мы, особенно я, с Дешлагаром и возвратились в Шуру, откуда я, чрез день, с бумагой от Асеева отправился в Ишкарты. Явившись к своему полковому командиру, я вручил ему бумагу и на словах объяснил в чем заключалось наше поручение. П. Н. Броневский, сказав, что полковник Асеев в своем рапорте весьма лестно отзывался обо мне, выразил мне свою благодарность.

Тотчас после Святой Недели явился приказ по полку о назначении меня командиром 2-й мушкетерской роты, для принятия коей я и должен отправиться в аул Кяфыр-Кумык, вблизи Шуры, в окрестностях коей был тогда расположен 1-й батальон нашего полка.

Полковой командир, когда я явился к нему пред отъездом, встретил меня следующими, памятными мне словами: "Я чрезвычайно доволен всею вашею службой, и назначаю вас ротным командиром, хотя есть много старше вас офицеров не командующих; надеюсь, что в новом звании вы окажетесь таким же исправным, как до сих пор. Вы примете роту распущенную и доведенную до того, что она решилась оказать неповиновение своему батальонному командиру. Дело об этом чрезвычайном происшествии уже окончено, главные виновники наказаны и переведены в другие части; но вам предстоит подтянуть роту, строго соблюдать дисциплину, усердно заняться ее фронтовым образованием, за малейший беспорядок взыскивать и не допускать никаких послаблений. Если нужно будет, пишите прямо мне — я вас поддержу. Затем извольте ехать, прием произвести со всею аккуратностью и вниманием, чтобы не отвечать в случае каких-нибудь недостатков". И подал мне руку.

— Постараюсь, господин полковник, исполнить все и оправдать ваше доверие. [120]

Я уже довольно подробно говорил о П. Н. Броневском, о его строгости, педантичности, неприступности, о том, как он поставил себя с подчиненными, и потому читатель поймет, что такое внимание, такие слова не могли не польстить моему самолюбию, тем более, что если я не мог чувствовать к нему особой симпатии, то питал, зато полное уважение и сознавал, что служба под его начальством была хорошею школой. Я вышел от него совершенно довольный и приемом, и самим собою, и дал себе слово сдержать обещание, оправдать его уверенность в моей готовности и усердии в новой должности.

По прибытии в Шуру, а тотчас явился к батальонному командиру подполковнику Козлянинову, которого до тех пор никогда не встречал.

Молодой, симпатичный, отчасти образованный, переведенный на Кавказ из гвардии Измайловского полка, Козлянинов был из тех офицеров, которые в те времена рвались на Кавказ "для битв, для жизни боевой и для отличий". При штурме Салты в 1847 году он был ранен, участвовал после того еще во многих делах и наконец принял 1-й батальон в Дагестанском полку. Не подходя в общему типу тех офицеров, которые старались действовать в духе полковника Броневского, живший на товарищеской ноге с своими офицерами, ласковый в обращении с солдатами, он не пользовался расположением полкового командира, державшегося совсем других взглядов. Наконец в Чирьюрте, где был расположен батальон, случилось важное во фронтовой службе происшествие. Козлянинов протежировал своему батальонному адъютанту, молодому офицеру из кадет, этот в свою очередь протежировал фельдфебелю 2-й роты, какому-то ловкому унтеру из кантонистов, а тот, пользуясь таким покровительством, позволял себе в роте разные мелкие злоупотребления и третировал уже слишком свысока не только рядовых, но даже и старых унтер-офицеров, что и вызвало общее [121] неудовольствие. Ротный же командир штабс-капитан Шульман, добрейший, тихий человек, один из тех, про коих говорят: "мухи не обидит", не имел достаточно характера прекратить дело в зародыше. Кончилось тем, что рота оказала неповиновение фельдфебелю при каком-то наряде, не послушала и Шульмана, когда он стал их успокаивать, и с шумом требовала сменить фельдфебеля. Явился сам батальонер, вызвал всю роту во фронт и стал требовать зачинщиков беспорядка.

— Мы все зачинщики! — крикнула рота в один голос.— Не желаем служить с этим фельдфебелем!

Козлянинов вызвал остальные три роты, окружил бунтовавшую и перепорол роту, кажется, через десятого человека, а унтер-офицеров арестовал. Кроме того, при выступлении батальона из Чирьюрта, вел всю дорогу 2-ю роту с отомкнутыми штыками.

Окончилось все же тем, что фельдфебель был признан виновным в растрате какой-то ротной экономической муки и превышении власти, за что и разжалован в рядовые; ротный командир был устранен за слабость, а нерасположение полкового командира к Козлянинову усилилось до того, что оставаться последнему в полку уже очевидно было неудобно. Он и хлопотал о переводе в другой полк, а до того собирался в отпуск.

Когда я явился к Козлянинову, он мне тотчас же и объявил, что он уже только калиф на час, что скоро вероятно уедет, потому особого интереса к делам батальона не имеет. "Впрочем — прибавил он — очень рад познакомиться, и жалею, что не придется вместе послужить" 8.

Батальон стоял верстах в четырех от Шуры. [122] Приехав, я был очень рад, встретив штабс-капитана Вертгейма командиром 1-й мушкетерской роты; старый знакомый по службе в 3-м батальоне и опытный офицер, он мог мне дать не мало полезных советов; особенно по части приема роты. Благодаря его указаниям, я покончил прием довольно скоро и без особых затруднений, а затем уже всецело отдался командованию, стараясь знакомиться с людьми, запоминать их фамилии, вникал в мельчайшие условия ротного хозяйства (в те времена довольно сложного), в правильность нарядов и. пр. "Хочу — половина могу." Стоит только искренно захотеть и с энергией взяться за дело, тотчас и окажется, что "не святые горшки лепят". Не прошло двух месяцев, я уже так вошел в свою роль, что некоторое презрительно-ироническое ко мне отношение старых ротных командиров, как к "штафирке", то есть к статскому, совершенно исчезло, и когда приходилось обсуждать какое-нибудь обстоятельство до ротных дел относящееся, мое мнение тоже выслушивалось.

В конце апреля нас перевели из аулов в самую Шуру и расположили лагерем. Батальон нарядили на работы по укреплению 9; люди рыли канавы, насыпали бруствер и т. п., а нам, офицерам, приходилось простаивать при них целые дни напролет. Когда не было наряда на работы, производились учения каждой роте особо. Тогда я преимущественно занялся ружейными приемами с тою бесплодною, напрасно мучившею людей эквилибристикой, которая в те времена считалась чуть не альфой и омегой военной науки.

Довольно вспомнить одни ефрейторские приемы, чтобы стать в тупик пред ослеплением, царствовавшим в сильных сферах военного мира! А нечего было делать: требовалось знать и требовалось, чтобы все это делалось чисто, в [123] такт, чтобы весь батальон сделал прием, "как один орех щелкнул". Ну, вот и разведешь бывало роту "покоем" то есть три шеренги строились на подобие буквы П, да часа два и дерешь глотку, командуя: "от дождя, на погребение" и т. п., а там опять сведешь шеренги и начнется "заряжание на двенадцать темпов". Если бы теперь проделать что-нибудь подобное, то это было бы наипотешнейшее для военного человека зрелище.

Мы с Вертгеймом нанимали вместе на окраине Шуры близь лагеря квартирку и вообще были в хороших отношениях, хотя ни по летам, ни по понятиям ничего общего у нас не было. Я часто пользовался его советами в разных "вопросах" по командованию ротой, но не мот подражать его способу обращения с солдатами, а он не скрывал своего неудовольствия за "нежности", как он называл мои отношения к людям. В одно утро я услышал из комнаты Вертгейма сильнейшее хрипение. Вбежав туда, застал его лежащий на кровати с налившимися кровью глазами, без движения, только сильный хрип обнаруживал жизнь. Тотчас призванный доктор нашел сильный апоплексический удар; все принятые меры ни к чему не повели; перевезли его в госпиталь, где он ночью и умер, уже не приходя в сознание.

Хождения на работы и учения продолжались до конца мая. В это время прибыл в батальон недавно произведенный из капитанов Ширванского полка майор Д—цкий-Б—ч" в качестве младшего штаб-офицера. Уже с первых дней он обратил на себя внимание своею фигурой, своим особого рода забавным франтовством — перетянутою в рюмочку талией, какими-то панталонами с раструбами, преуморительною папахой (тогда в кавказских войсках папахи заменяли каски), но еще более своим пискливым фальцетом и особым складом речи, пересыпаемой фразами из переводных романов и повестей отечественных писателей, ныне давно забытых. О чем бы ни зашла речь, [124] он тотчас прерывал всякого стереотипною фразой: "нет, уж позвольте, это вовсе не так". Впрочем, как лицо не начальственное, держал себя пока не свысока, а как бы снисходительно товарищески.

В первых числах июня объявлено было выступление отряда в горы, и майор Д-цкий, за болезнью Козлянинова, назначен командиром 1-го батальона. С этой минуты он был неузнаваем. Строгий начальнический тон, резкий повелительный голос, поминутные требования к себе ротных командиров, вмешательства во всякое их распоряжение, прямые приказания фельдфебелям, противоречивые нашим приказаниям, придирки, мелочность — одним словом, несноснейшее командование, ежечасно волновавшее нашу желчь. Перспектива впереди виделась далеко неприветливая.

3-го июня в Темир-Хан-Шуре собрался отряд, выехал на плац генерал-майор князь Григорий Дмитриевич Орбельяни, временно командовавший войсками в Дагестане за болезнью князя Аргутинского-Долгорукого, отслужили молебен, священник обошел ряды со святою водой и пением "спаси Господи люди Твоя и благослови достояние Твое", усердно крестились, обнажив головы, наши бодрые, славные солдаты, подходя с своими копейками к аналою, прошли церемониальным маршем, и с песенниками впереди тронулись мы, батальон за батальоном, чрез Дженгутай по знакомой дороге на Кутишинские высоты, куда и пришли на третий день.

В два месяца командования ротой я узнал всех людей и полюбил их всею душой. Ни пьяниц, ни воров, ни буянов; усердные, исправные, добродушно-веселые, всегда радостно меня приветствовавшие, эти истинные представители безропотного, выносливого, мужественного русского народа не могли не вселить к себе в мало-мальски порядочным человеке чувства полнейшего уважения и расположения. Не приученный предшествовавшею службой к грубым казарменным выражениям, я не [125] имел духа подражать в этом отношении большинству моих сослуживцев и, не вдаваясь в фамильярности, не прибегал никогда к ругани и кулакам. Солдаты, очевидно ценили это человечное обращение не менее моей заботливости об их интересах, а интересы у них были, и нарушались они сплошь и рядом. Правильная раздача скудного жалованья (1 р. 10 к. в треть), правильные из этого мизерного жалованья вычеты — на образ, на цирюльника, в артельную сумму, на содержание ротных лошадей и т. п., бдительный надзор за каптенармусами и артельщиками при покупках и расчетах с маркитантами, наконец, правильная раздача спирта — всё это, не у всех делавшееся безупречно, велось у меня под строгим контролем. Разные льготы фельдфебеля, капральных и других, не упускавших случая пользоваться на счет роты лишними фунтами мяса, лишнею чаркой спирта, я прекратил, не взирая на издавна укоренившийся обычай. Денежные письма, получавшиеся на имя людей моей роты, не задерживались ни в полку казначеем, ни у меня; письма солдат на родину доставлялись в ротную канцелярию, и я строго следил, чтоб они с первою оказией верными руками были сданы на почту. Ни своих, ни других офицерских вещей возить на ротных лошадях я не допускал, а напротив, с уставшего иногда в походе человека велю снять ранец и положить на свои вьюки. Подобный образ действий не ускользнул от солдат, и на каждом шагу старались они доказать мне свою благодарность. Иногда, в несносный жар, утомительный марш в гору, по камням, становился для тяжело-навьюченных людей уже слишком трудным. Обливаясь потом, глотая пыль, мучимые жаждой, солдаты начинали растягиваться, отставать, ложиться у дороги. Я большею частью шел впереди сам пеший, и стоило мне подойти и сказать: "ребята, не растягиваться, не отставать, не стыдите 2-й роты пред отрядом", и все сейчас поднималось, догоняло и плелось в своем месте. Очень [126] ободрительно действовало на них и то, что, обращаясь к кому-нибудь, я называл по фамилии, да еще с прибавлением какого-нибудь слова, доказывавшего, что я их хорошо знаю.

"Максимов! ах ты старый шут! а еще под Аршаву ходил" (то есть участвовал в кампании 1831 года в Польше); или: "Сливка! не иголку в руках держишь (он был портной), а ружье", — и улыбается Максимов или Сливка, и из кожи лезет сделать прием получше, пройти ровнее во фронте.

Одно меня сердило, что никак не мог приучить солдат называть меня правильно: сколько ни бился, а как спросишь какого-нибудь Михальчука: "как зовут ротного командира?" — "Поручик Басурманов, ваше благородие". Так я остался навсегда у солдат Басурмановым.

Стали мы на Кутишинских высотах, на прошлогоднем знакомом месте, разбили лагерь и началась служба. Если батальон не получал какого-нибудь наряда и погода позволяла, то производились ротные ученья, особенно рассыпной строй или егерьское, как тогда называли. Эта часть, как более осмысленная, более живая, напоминавшая бой, мне настолько нравилась, что я занимался ею с некоторым увлечением, особенно, когда не подходил майор со своими резкими замечаниями, криком и руганью. В несколько учений, благодаря некоторым моим старым отличным унтер-офицерам, прошедшим строгую фронтовую школу еще в полках 5-го корпуса, и моей, кстати прибавить, необычайной памяти, я просто с удовольствием и полною уверенностью в знании дела выходил с ротой за лагерь и разыгрывал примерные в малом виде сраженьица с воображаемым неприятелем. Наступление и отступление с перестрелкой, переправы, усиление цепи, кучки для защиты от атак кавалерии, наконец атаки и штурм какой-нибудь местности, все это по сигналам и барабанному бою — просто увлекали, настраивали на воинственный лад, и [127] возвращаешься, бывало, в лагерь с лихими песенниками впереди, как будто в самом деле после жаркого боя и победы... Молодость, вся окружающая обстановка, сама природа, дикая, грозная, как бы насыщенная воинственною тревогой — все действовало на человека с усиленно работающим воображением, легко увлекающегося и бывшего под живыми впечатлениями предшествовавшего образа жизни, среди горцев и различных опасностей. Теперь, более чем через четверть века, со скептическою улыбкой переносишься к этим увлечениям; мелочны, забавны кажутся они, в виду обуревающих нас более серьезных, зато и более раздражающих интересов. Но, как всякое воспоминание, связанное с молодыми годами человека, когда и физическая, и духовная жизнь бьет ключом, и эти мелочные события, живо проходя пред глазами, доставляют особое, трудно передаваемое удовольствие, понятное всякому, кто

Смолоду был молод,

Кто во время созрел..

В числе скучных, антипатичных служебных обязанностей были наряды: в ночные и в прикрытие отрядного табуна. Первое означало, что рота должна была находиться всю ночь в цепи, кругом лагеря, а мне приходилось или накутавшись в бурку лежать с резервом, на холодной земле, не имея даже утешения в курении (это строго запрещалось, чтобы огнем не открывать неприятелю места нахождения цепей и секретов), или же обходить цепь. Еще в хорошую погоду ночь проходила кое-как и я развлекался рассказами в полголоса моих юнкеров, особенно одного, о котором скажу подробно ниже, но когда дождь лил как из ведра, или густой сырой туман, резкий холодный ветер и изморозь на высоте шести тысяч футов пробирали насквозь и не было, средств согреться — провести каких-нибудь восемь-девять часов ночи в цепи было просто пыткой. Я завидовал тогда своим солдатам: только что сменят его из цепи, он повалится наземь прямо в лужу, и чрез минуту уже спит.

Второе, в прикрытие табуна, было тоже своего рода скучнейшею процедурой, а в дурную туманную погоду и тяжело, и довольно опасно в смысле ответственности. После пробития утренней зари, рота выходила за лагерь, выгонялся весь табун отрядных, подъемных офицерских и других лошадей, весь маркитантский порционный скот, при фурштатах и разной нестроевой беспардонной команде, и прикрывая весь этот табор, я должен был отойти несколько верст, где была получше трава, и весь день до сумерек стоять настороже. Придя на место, расставишь кругом пикеты, к более опасным, по соображению, местам вышлешь с унтер-офицерами усиленные посты, а с остальными людьми, выбрав повыше место для удобства наблюдения, расположишься и торчишь так весь день, в роли обер-пастуха. При хорошей погоде ничего: кругом все видно, читаешь, прогуливаешься, усмиряешь каких-нибудь подравшихся конюхов, возьмешь с собою все нужное и велишь варить обед, ставить самовар — время проходит незаметно; но в непогодь, туман и ливень — это было божеским наказанием. Двенадцать часов мокнешь, кругом никого не видно, боишься, чтобы какой-нибудь пикет не оплошал, чтобы какие-нибудь казенные лошади не отбились и не свалились под кручу; читать нельзя; огонь заливает; приходится довольствоваться самою скудною походною закуской; тоска одолевала просто невыносимая, и только поминутно, бывало, смотришь на часы, чтобы поскорее ударить сбор и уходить в лагерь.

Случалось ходить с ротой в ближайшие укрепления Ходжал-Махи или Аймяки, для прикрытия приемщиков всего отряда, отправлявшихся за получением провианта, спирта, для сдачи больных в лазареты и т. п. Это были лучшие из командировок, потому что представляли некоторое разнообразие. [129]

Прошло уже с месяц нашего расположения на Кутишинских высотах; никаких тревожных известий, никаких движений, вообще чего-нибудь похожего на войну не оказывалось. Лагерь стал походить чуть не на лагерь внутри России. Учения, где-нибудь в лощинке уши раздирающие звуки обучающихся горнистов или колотящих барабанщиков; по воскресеньям богослужения и парад с церемониальным маршем, с неизбежным "перемена дирекции направо", и еще более неизбежным визгом майора Д—цкого на меня за несоблюдение дистанции, и еще более, что я марширую пред взводом небрежно, "не выношу носка"... "Так нельзя служить-с" — прибавлял он, уже видимо чувствуя прилив вдохновения для дальнейшего ораторства; но я, пользуясь секундой паузы, отвешивал поклон и удалялся, а майор становился в тупик: звать ли меня обратно, или же считать дело оконченным. Я постоянно держался с ним такой системы. Другие офицеры входили в объяснения, оправдывались, препирались, но, конечно, напрасно: майор выходил из себя, кричал, бесновался, но на другой день, как ни в чем ни бывало, встретится с тем же офицером, заведет частный разговор и зазовет к себе закусить. Я же, напротив, стою как истукан и слушаю, не произнося ни единого слова; шумит-шумит, подбирает разные грубости из богатого лексикона, бывшего во время оно в большом ходу — я стою и молчу; при первой же паузе, отвешиваю поклон и ухожу, или спрашиваю самым наивным тоном: больше ничего не изволите приказать?

— Ничего-с, извольте идти!

Я поворачивался чуть не по-солдатски налево кругом, и выходил.

Это выводило его из себя.

К началу июля приехал в отряд и полковой командир наш, отдав приказание представить ему по очереди все роты на смотр. Дошла очередь до моей, и я с [130] некоторым беспокойством выступил из лагеря. Я опасался более всего, что Д—цкий настроит полковника не в мою пользу, тот отнесется пристрастно, станет придираться, делать замечания — и самолюбию моему будет нанесен сильный удар. Вышло противное: самый строжайший экзамен, начатый с ружейных приемов, кончившийся полным егерьским учением с пальбой и т. д., дал блистательнейшие результаты. П. Н. Броневский беспрерывно повторял свою благодарность мне и людям роты, так что вернулся я с продолжительного муштрования, не чувствуя никакой усталости, подмываемый чрезвычайно щекотящими ощущениями самодовольства. Поблагодарил я сердечно своих мушкетеров, что постарались на смотру, и подарил им от себя ведро водки. Чрез некоторое время появился приказ по полку о результатах осмотра полковым командиром осьми рот 1-го и 4-го батальонов, и моя 2-я мушкетерская написана в первом нумере по своему отличному состоянию и фронтовому образованию.

Может ли быть что-нибудь мелочнее и забавнее в настоящее время, как это хвастливое сознание в чрезвычайном удовольствии от похвалы полкового командира за хорошее знание ротного учения? Я не сомневаюсь, что подобный вопрос невольно явится у большинства читателей. Но это меня не смущает, и я чистосердечно признаюсь, что два-три дня после издания помянутого приказа по полку я был в таком радостном настроении, как гимназист, выдержавший с успехом выпускной экзамен и получивший аттестат зрелости. Все сводится к данному времени, месту и обстоятельствам. Бывают события для современников первостепенной важности — события, производящие замешательства между государствами, сопровождающиеся кровопролитиями, а в глазах потомства оказывающиеся ничтожными, не стоившими не только крови, но тех чернил, которые из-за этих обстоятельств потрачены. В жизни каждого человека нечто подобное тянется от детства до [131] гробовой доски. Подумаешь, как иной человек хлопочет, суетится с чрезвычайным жаром и увлечением, выступает с каким-нибудь делом, кажущимся и ему и многим другим необычайно важным, чуть не судьбы человечества решающим, а пройдет несколько лет — и, Боже мой! с какою улыбкой (хорошо еще если добродушною) будут читать об этом жаре увлечения другие люди, в свою очередь, занятые опять крайне важными — не чета-де тем, прежним делам!.. Все условно.

Между тем время проходило, ни о каких военных действиях не было и слуха, а следовательно, главные мечты и желания оставались неудовлетворенными. За табасаранский поход 1851 года вышли награды, и я получил Анну 4-й степени "за храбрость" — самая низшая награда, какую только офицеру и можно было дать, награда никого не удовлетворявшая. Я поэтому только и мечтал, как бы скорее опять в дело, чтобы получить более существенную награду. Но желания не осуществились: прошло все лето до поздней осени — и ни единого выстрела... Один раз была снаряжена маленькая экспедиция в ближайший неприятельский аул Кудух, в которой приняли участие главнейшие милиционеры, поддержанные вторым батальоном нашего полка; экспедиция кончилась пролитием крови нескольких баранов, уведенных в плен и розданных в жертву участникам экспедиции. Да и сочинена она была собственно для того, чтобы предоставить приехавшему в отряд адъютанту главнокомандующего, Клавдию Ермолову (сыну Алексея Петровича), случай получить награду...

Кроме этого эпизода, был и еще один, дававший сначала некоторые надежды на драку. Именно: в сентябре отдано было приказание сняться всему лагерю и двум Апшеронским и нашему 1-му батальонам быть готовыми к выступлению с командующим войсками, а 4-му нашего полка батальону расположиться у подножья Кутишинских высот, близь аула Чоглы (солдаты перекрестили в Щеглы), с [132] четырьмя орудиями и милицией, для охраны этой части края от набегов неприятеля. 8-го сентября мы выступили в Акуту и прибыли 9-го на Дюз-Мэйдан, где встретились с двумя батальонами самурцев и дивизионом драгун. На другой день тронулись дальше и прибыли в аул Губдень, оказавшийся целью похода.

Дело было вот в чем: Губдень, весьма значительный (в несколько тысяч душ) аул Шамхальского владения, удаленный от Кяфыр-Кумыка — резиденции Шамхала, окруженный густыми лесами, искони плохо подчинялся своему владетелю, а в последние годы, войдя в тайные сношения с мюридами, стал уже почти совсем не признавать власти Шамхала, отказываясь от уплаты ему положенных податей и повинностей, скрывать у себя разных абреков (беглецов), содействовать хищническим мелким партиям и т. п. По жалобе Шамхала, князь Орбельяни и двинулся с отрядом в Губдень, чтобы заставить жителей возвратиться на путь смирения пред своим владетелем, а также пугнуть их и за сношения с непокорными. Думали мы, что губденцы решатся оказать сопротивление с оружием в руках, тем более, что окружающий их лес, чрезвычайно крепкое местоположение самого аула, каменные сакли и башни коего облепили отдельную гору и могли представить весьма и весьма хорошую оборону, наконец и многолюдство, да надежды на сочувствие и помощь Акуши в случае успеха, могли увлечь их к решимости вступить с отрядом во враждебные отношения. Нам уже мерещилась горячая перестрелка в лесу, затем штурм аула... Все это вышли пустые мечтания. 11-го числа прибыл в отряд, уже расположившийся на поляне в версте от аула, его высокостепенство генерал-адъютант, генерал-лейтенант Шамхал-Тарковский Абу-Муселим-хан, для встречи коего, чтобы произвести должное впечатление на жителей, всем войскам приказано было выйти на линейку, и Шамхал (весьма невзрачный, сгорбленный, с тупым выражением [133] безжизненных глаз) объезжал ряды, произносил "здорово братцы", на что раздавалось обычное "здравия желаем ваше в—ство!" (Впрочем, этот возглас обошелся Шамхалу не дешево, ибо он пожаловал на каждую роту по быку на порцию.) Затем происходили какие-то переговоры, споры, увещания, целые сутки толпились жители то у палатки Шамхала, то у князя Орбельяни; наконец, по-видимому, достигли миролюбивого разрешения возникших неудовольствий, и отряд 12-го числа снялся с места. Самурцы ушли в свою штаб-квартиру Дешлагар; драгуны уехали с князем Орбельяни в Шуру; Апшеронцам приказано идти в Дженгутай, а нам возвратиться другою дорогой в Чоглы и там расположиться вместе с 4-м батальоном, впредь до особого приказания.

Пришли мы к этой позиции 14-го числа. Семь дней утомительного бесплодного марша в довольно сильный жар, казавшийся нам таким после целого лета, проведенного на высотах, где и в июле, особенно по ночам, иногда зуб на зуб не попадал, скоро были забыты, и опять потянулись еще более скучные; однообразно монотонные дни. Для разнообразия, я предложил двум из ротных командиров, с которыми более сблизился, очередоваться обедами и являться со своею свитой, то есть с юнкерами своей роты. Таким образом, чрез два дня на третий обеды были шумные, всяк приходил с своею посудой, своими стаканами, рассаживались на походных кроватях, барабанах, и за борщом да неизменными битками, с прибавлением кахетинского вина, мы большею частью занимались бесконечными рассказами анекдотического характера и разбирали по косточкам начальство.

На позиции у Чоглы простояли мы до 7-го октября. Последнее время дни стояли великолепные, такие осенние дни, какие я только на Кавказе и встречал. День теплый; мягкий, живительный воздух; к сумеркам легкий туман; ночью холод; к утру мороз, все покрывалось инеем, вода — тоненьким слоем льда; а с восходом солнца все это исчезало и [134] самая прекрасная погода, чистое синее небо, какая-то неподвижность в воздухе и во всей природе, тишина, нарушаемая стрекотанием множества кузнечиков. Ляжешь на каком-нибудь холме и под этот шум, под едва слышный звук скользящих крутом сереньких добродушных ящериц, проводишь целые часы, перенося взгляд с синевы неба на серые безжизненные горы, с журчащей между камней речки на закоптелые каменные сакли аула, с белеющих палаток лагеря и блестящих под солнечными лучами ружейных козел на дымки, ровною струей поднимающиеся из-под ротных кухонь, или на пасущихся вблизи, по скату горы, баранов. Такая мирная картина, так располагающая к спокойствию, а между тем каждую минуту можно ожидать тревоги, нападений, убийств, стрельбы...

6-го октября, вечером, было получено приказание: 4-му батальону с двумя орудиями выступить в Шуру, а нашему 1-му с другими двумя горными пушками, или "ступками", как мы их называли, отправиться в аул Кутиши и расположиться там на зимние квартиры.

7-го числа 4-й батальон с полковым командиром ушел, а мы вслед затем отправились в знакомые мне Кутиши, с ужасною перспективой провести там месяцев восемь. Восемь длинных зимних месяцев среди дикого туземного населения, в сырой полумрачной сакле, без всякого дела, под ежедневными огорчениями со стороны противнейшего майора и в обществе офицеров, большинство коих, при всей снисходительности к ним, не могли вызывать ни малейшей симпатии,— поистине перспектива, для примирения с которою нужно было не мало силы воли!


Комментарии

8. Впоследствии Козлянинов перешел на службу в Россию, был произведен в полковники, командовал стрелковым батальоном в Одессе, затем назначен командиром Муромского пехотного полка. Во время польского восстания, он с ротой, преследуя банду повстанцев, ворвался в лес впереди своих солдат и был изрублен топорами.

9. Работы производились инженер-поручиком Фолькенгагеном, известным впоследствии строителем Петровского и Потийского портов.

Текст воспроизведен по изданию: Двадцать пять лет на Кавказе (1842-1867). Часть вторая (1851-1867). СПб. 1879

© текст - Зиссерман А. Л. 1879
© сетевая версия - Тhietmar. 2020
© OCR - Валерий. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001

Спасибо команде vostlit.info за огромную работу по переводу и редактированию этих исторических документов! Это колоссальный труд волонтёров, включая ручную редактуру распознанных файлов. Источник: vostlit.info